Любовь фрау Клейст — страница 31 из 39

— Ну, вот и попалась! — сказал кто-то.

И тут же весь дом содрогнулся от плача. Кудрявый, похожий на ангела, как большинство кудрявых детей, Трубецкой давился слезами, сквозь которые он пытался объяснить, что именно так напугало его.

— Она ничего не хотела. Совсем! Она же голодная. Она откусила чуть-чуть! Оно ведь большое, и мне бы хватило!

Он все пытался объяснить, что мышь не только не съела всего яблока, но и откусила от него так, что почти незаметно. Главное, он хотел сказать, что яблока было много, а она откусила самую малость. За эту вот малость ее и убили.

Профессор Трубецкой женился на Петре тридцать лет назад. С тех пор утекло очень много воды. Он до сих пор помнил, как он любил ее первое время после свадьбы и как эта любовь стала угасать и засыхать в нем после смерти их первенца.

«Ах, боже мой, как она плакала!» — морщась и хватаясь за голову, думал профессор Трубецкой. — Она плакала все время. Дни и ночи. И я устал от этого. Мне хотелось жить, быть счастливым. А она все грустила и даже запрещала себе любую радость, и я начал отходить от нее, отодвигаться».

Он вспомнил, как росли Прасковья с Сашоной, и Петра боялась за них, жила в вечном страхе, что снова случится несчастье.

«Тогда я уже не любил ее как женщину. И мне все время было неуютно, потому что я как будто обманывал ее своей нелюбовью. Она, может быть, даже и чувствовала, что я не люблю ее, но никогда не спрашивала меня об этом. Потому что она очень чистая, доверчивая и целомудренная, и ей даже в голову не могло прийти, что я негодяй и развратник, что мне с нею скучно». — Он опять хватался за голову и тихо стонал в полутьме кабинета.

«А Тата? — спохватывался он. — Она тоже тихая. Но я почему-то люблю ее так, что мне безразлично, какая она. А только сидеть и смотреть на нее».

Он вспомнил, как Тата распускает волосы перед сном. Кровь бросилась ему в голову. Тата распускает волосы, и он разделяет их на тонкие пряди своими неуклюжими пальцами. А потом подносит ко рту поочередно — прядь за прядью — и долго целует.

«Мы стояли тогда с ней на Финском заливе, и она сказала, что лучше нам расстаться, пока мы любим друг друга, потому что так она больше не может. Ей казалось, что она отнимает меня у семьи и что потом за все это придет расплата. Я спросил у нее, какой расплаты она боится больше всего. И она сказала, что боится только одного: того, что мы разлюбим друг друга. А я ее не отпустил. И она родила Алечку. И таким образом я удержал ее для себя, потому что Алечке нужен отец и потому что без меня им не на что жить. Она никогда не выйдет замуж, потому что никогда не захочет, чтобы чужой человек мучил Алечку. И все мы повязаны: я, Петра, она, наши дети».

Мысли профессора Трубецкого принимали безнадежное направление.

«Совсем нету денег. А нужно на дачу. Хотя бы! Без дачи что в городе делать?»

Он вспоминал, что у Алечки случаются приступы астмы, что у Таты часто подскакивает давление, и дача на Финском заливе нужна им, как воздух, но и здесь, в Провиденсе, нужно позаботиться о том, чтобы Прасковья поступила в хороший колледж, и для этого держать репетиторов, а в январе придется поменять наконец всю отопительную систему в доме, поскольку она никуда не годится, а в гранте ему отказали, и все это просто ужасно.

О самом ужасном он старался не думать, потому что самым ужасным было не отсутствие денег, а то, что жизнь его явно зашла в тупик: эти две женщины, которых он одинаково сильно обманывал, и эти дети, которых он не имел возможности нормально вырастить, — они существовали одновременно, и каждая из женщин требовала его себе без остатка, и дети от Петры здесь, в Провиденсе, нуждались в нем так же, как рыженький Алечка там, в Петербурге.

— Хотя бы четыре-пять тысяч! — боясь даже мысленно дотронуться до самого ужасного, бормотал Трубецкой, продавливая оконное стекло своим пылающим лбом. — А я загнан в угол! Хотя бы пять тысяч… Слетать, успокоить… Нет, я не могу. Я не выживу!

Внезапно он вспомнил то, о чем очень часто любил говорить, о чем с удовольствием, много рассказывал:

«Теплушки, солдаты… Семья вся разбита. От деда ни слуха. Отец мой родился в дороге… Но ведь они выжили?»

Несмотря на то что Трубецкой знал и крепко держал в своей памяти те подробности бегства семьи из России, которые ему когда-то передали, как передают фамильные ценности или важные документы, он никогда прежде не чувствовал переживаний своих родных с такой сокрушительной силой и жалостью.

Сейчас это стало настолько же близким, как снег за окном, как только что стихший крик птицы, которая, может быть, даже не знала, где ей провести эту зиму, и так же, как жизнь этой птицы была неразрывна с его жалкой жизнью — в одной темноте, в том же самом снегу и так же, как жизнь нежно-белого снега была той же самой в их с птицею жизни, так и события восьмидесятилетней давности, которые были прожиты не им, оказались вдруг страстно важны ему, страстно нужны, потому что они больше, чем все остальное, заключали в себе свидетельство его собственной жизнеспособности.

Возвращаясь домой из университета, профессор Трубецкой остановился перед русским магазином на Мейн-стрит. Ему захотелось вдруг черного хлеба с хорошей нью-йоркской селедкой. Перед прилавком была небольшая очередь, в которой, как всегда, говорили на устрашающей слух смеси английского с русским. Стоящая впереди полная и невысокая женщина обернула голову.

Трубецкой чуть не упал.

— Ах, боже мой! Катя!

Она неторопливо улыбнулась ягодными губами.

— Ну, здравствуйте, — плавным, грудным своим голосом сказала она. — Куда вы пропали?

Она была хороша. Не так хороша, как когда-то, тридцать лет назад, была хороша Петра, не так, как Тата, вся сияющая от своих распущенных медно-желтых волос, а как-то иначе: и сладко, и страшно.

Она была похожа на яблоневый сад в Чехии, куда бабка приводила его нарвать яблок. Ничего не было лучше, чем просто стоять на пятнистой тени, стараясь не портить узора, дышать этим густым светло-зеленым запахом и изо всех сил пригибать к своему лицу тяжелые ветки, усыпанные глянцевыми плодами, которые всякий раз отрывались от своего дерева с надсадным, восторженным стоном.

Он вспомнил ее тело и подумал, что лучше сейчас убежать, пока можно. Но как только он подумал об этом, она заиграла узкими дымными глазами и весело улыбнулась ему, как будто прочитала его мысли. От волнения Трубецкой затоптался на месте и, сжимая ее руку в своих вспотевших ладонях, забормотал невразумительное:

— Ну, вы и пропали! Куда же? А я столько думал и вас вспоминал, все хотелось…

— Хотелось? — вдруг низко спросила она.

— Да, хотелось, — испуганно подтвердил он.

— Женщина! — воскликнула немолодая продавщица с такими синими щеками, как будто она только-только побрилась. — Мы что, разговаривать будем?

— Ой, я извиняюсь! — Катерина вырвала руку из его горячих ладоней. — Мне взвесьте, пожалуста, брынзы.

Пока ей взвешивали брынзу, укладывали в пластмассовую баночку кислой капусты, заворачивали кулебяку, а потом давали пробовать все четыре вида красной икры, Трубецкой все еще надеялся, что ему удастся сбежать. Но вскоре они вместе вышли из магазина, распаренные, как после бани.

— Мужик у меня прилетает, — нахмурилась Катерина. — Вот я закупилась.

— Мужик? — смутился Трубецкой. — Кто это — мужик?

— А! Вы иностранец! — усмехнулась она. — Мужик — значит муж. Он летит из Сибири.

— И что он там делал, в Сибири? — кисло поинтересовался Трубецкой.

— А то же, что здесь, — опять нахмурилась она. — Крутой бизнесмен.

Трубецкой смотрел на нее во все глаза и не понимал одного: действительно ли было в его жизни то медовое утро в намокшем «полотеничке» или это мозг, устланный фантазиями, насквозь обожженный развратом желания, бесстыдно шутил, насмехался и бредил? Но деньги? Ведь это же он не придумал! Она ведь взяла тогда деньги.

Он вспомнил, как, одевшись, начал совать ей эти двести долларов — все, что у него было, — и она сначала отталкивала его руку и отпиралась, а потом вдруг взяла, решительно, хмуро и просто, положила в карман и сразу же после этого попрощалась с ним.

— Мы с мужем не шибко и ладим. — Опять она словно читала его мысли. — Он скоро уедет.

— А как ваша баня? — замирая от страха, спросил Трубецкой.

— Куда ей деваться? Дров вроде хватает. Воды пока тоже хватает.

— Так я бы зашел?

— Заходите. А денег не нужно. Вы так заходите.

— Ну, как это — денег не нужно? — запылал он, боясь поднять на нее глаза.

— А так вот: не нужно и все.

Ему опять захотелось подержать ее за руку, словно бы живое подвижное тепло ее небольшой руки могло помочь ему. Но она засунула руки в карманы, а сумку с продуктами поставила на снег.

— Я, может быть, в Питер поеду, — запинаясь, сказал он.

— Надолго?

— Да нет. Средств не хватит.

Она внимательно посмотрела на него и вдруг заиграла бровями, как будто соображая что-то.

— Ну, деньги-то очень легко заработать…

— Каким это образом? — усмехнулся Трубецкой

— Клиент один есть. Жорж Пшехотский. Так он собирает картины в России. Вернее сказать, сам он здесь, а картины в России.

— Пшехотский? — переспросил Трубецкой

Дело в том, что он знал этого человека. Неблизко, но знал. До недавнего времени Жорж Пшехотский, тихий, очень прямой и стройный старик, лоб которого всегда, даже в самую холодную погоду, слегка поблескивал от перламутрового пота, преподавал историю европейского театра на смежной кафедре кинемотографии и театроведения, но прошлым летом закончил свое преподавание и вышел на пенсию. Трубецкой присутствовал на пышном банкете в честь восьмидесятилетия Пшехотского и, помнится, очень дивился всем тем разговорам, которые легким, застенчивым дымом клубились вокруг юбиляра.

Пшехотский был польских кровей, но вырос в России, был в армии Власова, а после войны долго жил в Аргентине. Самым удивительным событием в жизни Пшехотского был его брак с какой-то, как говорили, редкой, волшебной красоты женщиной, вывезенной во младенчестве с тихого Дона, выросшей в Германии и ставшей потом секретаршей Канариса.