Увидел меня, остановился. Я подошла.
— Давай, — говорю, — соберем твои вещи и книги, я все унесу сегодня, чтобы завтра, когда я приеду за тобой, нам было бы легче.
Он побледнел, и вдруг у него чуть-чуть выступила пена в уголках губ.
— Тебе не нужно приезжать сюда завтра.
Я вся похолодела.
— Я отсюда поеду прямо к ней.
Не помню, что я сказала. Что-то ужасное. Кажется, я сказала:
— Скорее бы ты уже сдох! Зачем же ты так меня мучал!
И сразу зарыдала. Если бы он хоть немного подготовил меня к этой новости! Но так же нельзя!
Он стоял, опираясь на свои костыли, и трясся всем телом. Из палат стали выглядывать больные, медсестры засуетились.
— Хотите водички? Попейте водички!
Я попила водички. Одна из медсестер обняла меня за плечи, увела в ординаторскую, у меня была истерика. Потом туда же, в ординаторскую, пришел Гриша, и нас оставили вдвоем.
Тут он сказал, что ему жалко меня, и я вся взвилась.
— Тебе меня жалко? — переспросила я. — Да это же счастье, что наконец от тебя избавлюсь! Ты видел себя хоть раз в зеркале? Зачем же мне эти мучения с тобой, ты не знаешь?
Он заплакал.
Я никогда не видела его плачущим. Значит, он действительно так болен, что ему ничего не стоит заплакать! Он плакал, как плачут мужчины, то есть давясь слезами и стараясь как можно быстрее проглотить их, и плач его был похож на тихий собачий лай.
— Ты прекрасная, чудная женщина, — бормотал он сквозь этот свой лай. — Ты умная, красивая, добрая, но я уже много лет был так несчастлив с тобой, я уже не могу…
Опять ведь он лгал мне! Ведь это неправда! Мы были с ним счастливы, пока я не заболела и мне не оттяпали грудь!
— Ты испугался, что тебе придется жить с калекой? — спросила я. — А вот Бог тебя самого наказал! Теперь ты калека! Смотри: на ногах не стоишь!
— Да, да, говори все, что хочешь! Ты можешь меня оскорблять. Разве я не понимаю, каково тебе сейчас?
Лучше бы он сразу убил меня! Я правду говорю. А он меня убивал медленно и при этом еще причитал надо мной!
— Так ты был несчастлив? — переспросила я. — И как же никто не заметил? А то бы тебя пожалели!
— Меня и жалели. Когда меня спрашивали о ребенке и я говорил, что ты пока что не хочешь детей, а я не хочу тебя принуждать, меня тогда очень жалели!
Я всегда этого боялась. Я знала, что он мне когда-нибудь припомнит этого ребенка. И тут я сказала такое, от чего до сих пор не могу прийти в себя. Сначала я выдержала паузу, как будто раздумывая, говорить ему или нет. Если ты меня спросишь, откуда у меня взялись силы на эту игру, я честно отвечу: не знаю.
Я вытерла слезы и даже посмотрела на себя в зеркало, которое висит в ординаторской на стене. Потом я сказала:
— У меня была причина не оставлять ребенка.
— Какая причина?
— Не догадываешься?
Он совсем побелел.
— Ребенок, мой милый, был не от тебя.
— Неправда, ты врешь!
— Какая неправда! Чистейшая правда! Спроси хоть у Дарьи. Ты помнишь, мы ездили с ней на картошку?
— Так Дарья все знала?
— А Дарья при чем здесь?
— Скажи, что ты врешь, что ты все наврала!
— Нет, миленький, все это правда. Подробности хочешь?
Он вдел руки в свои костыли и ушел. Вот так и ушел, не сказал мне ни слова.
Я сразу же уехала. Поймала машину, через сорок минут была дома. Рухнула на кровать. Голову закрыла подушкой. В голове булькал кипяток. Слышала, что звонит телефон. Потом пришла Луиза, она с кем-то разговаривала. Я провалилась.
Потом очнулась. Смотрю: за окном снежинки плывут, совсем уже темно. Удивилась, что я в Москве. Думаю: «Неужели я в Москве?»
И сразу же вспомнила, что было утром, и пожалела, что проснулась.
Тата держала Алечку за руку, в другой руке у нее были большие пестрые варежки, а пальто черное, которое профессор Трубецкой купил ей восемь лет назад в одном из новых, только что открывшихся на Невском магазинов. Тогда он получил грант на Державина, и очень хотелось купить Тате хорошее пальто. С тех пор он видел это пальто неизменно в каждый свой зимний приезд, и постепенно оно стало в его сознании частью засыпанного колючим снегом города.
Он раскрыл объятия. Алечка был маленьким, и его голова в синей шапочке уткнулась в живот профессору Трубецкому, так что, обняв одной рукой свою незаконную жену, профессор Трубецкой другой рукой изо всех сил притиснул к животу эту маленькую, во влажной от инея шапочке голову.
И так они застыли все трое, предлагая взглядам людей почти изваяние, памятник встрече, в котором нельзя ничего изменить: ни мокрого от проглоченного рыдания лица профессора Трубецкого, ни рук его жены, сомкнувшихся на его шее вместе со своими большими и пестрыми варежками, ни — что особенно трогательно — неуклюжей фигурки Алечки, который, прижавшись к отцу, приподнял одну маленькую ногу в очень некрасивом, похожем на ортопедический, черном башмаке и быстро потер ею свою ребячью щиколотку.
20 марта Даша Симонова — Вере Ольшанской Я не понимаю одного: неужели ты ждала, что он улетит с тобой в Америку и оставит в Москве женщину, которой скоро рожать? При том, что это его ребенок?
22 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой Я тоже очень многого не понимаю. В частности, я не понимаю, как можно пятнадцать лет обманывать человека, с которым живешь в одном доме и делишь одну постель, — и не просто обманывать, но с помощью ребенка, которого этот человек считает своим?
Любовь фрау Клейст
Алексей встал, чтобы постучаться в комнату, где хозяйка слишком уж долго собиралась, но не успел он сделать и шага, как из этой комнаты послышался грохот, как будто бы что-то упало. Он постучался и, не получив ответа, открыл дверь.
Фрау Клейст в узком серебряном пиджачке, но без юбки и даже без чулок, в одном только черном блестящем белье, лежала на полу, запрокинув голову, и звонко храпела. Он бросился к ней.
Старуха была без сознания.
Профессор Трубецкой сидел на кухне своей петербургской квартирки — она принадлежала Тате, но Тата принадлежала ему, так что он всегда считал эту квартирку своею, — и пил чай с вареньем.
Он пил чай с вареньем, а Тата с распущенными, как он любил, светлыми волосами сидела рядом, гладила его по голове и изредка быстро целовала в плечо. Она только недавно перестала плакать, и губы ее припухли, что тоже особенно нравилось профессору Трубецкому.
В дальней, совсем маленькой комнате сопел всегда немного простуженный Алечка, которого с большим трудом удалось уложить спать, и он засыпал очень долго, а они держали его с двух сторон за руки, как это тоже было заведено у них, и отошли от его кровати только тогда, когда окончательно ослабели и разжались его очень тонкие теплые пальцы.
Теперь профессор Трубецкой пил чай с вареньем, замирая от мысли, что через пять-десять минут можно будет отставить чашку и, выплюнув на блюдечко темно-красную вишневую косточку, крепко обнять — наконец-то обнять ее всю, — залезть обеими руками под блузку, растегнуть лифчик, скользнуть по спине вниз ладонью, услышать: «Сейчас, подожди!» и, натыкаясь на мебель, уже не видя, не слыша, не различая, не разнимая губ, дойти вместе с ней до дивана.
Потом, уже ночью, диван полагалось разложить и превратить в двуспальную постель, так что Алечка, который всегда просыпался рано утром, мог прибежать к ним в своей байковой застиранной пижамке, с озябшими босыми ножками, нырнуть к ним под одеяло, улечься в середке, и они оба, с двух сторон, обнимали его, дыша этим детским, ореховым запахом.
Все это было настолько привычным для профессора Трубецкого, настолько родным и естественным, что даже мысль о его большом и неуклюжем американском доме, где дует от пола, а с близкой бензоколонки доносятся хриплые чернокожие голоса, — сама эта мысль в нем погасла, как спичка.
Любовь фрау Клейст
Если бы только не болело так назойливо там, где она не успела еще заколоть свои поредевшие ярко-золотые волосы, если бы не эта настойчивая боль, она бы была уже счастлива. Ее уносило, тянуло, тянуло, ее уносило, тянуло, ее распрямляло, тянуло, и все ощущение было похожим на то, как когда-то, в их с Фридрихом детстве, они над обрывом встречали грозу. Сейчас она тоже спешила за Фридрихом, она торопилась к обрыву, и Фридрих, почти неприметный, кричал ей: «Скорее!», поскольку начнется гроза, и они все пропустят.
Нужно было успеть постоять над обрывом, зажмурившись, над самым краем его, в ожидании сильного ветра — столь сильного, что все вокруг гнулось, ломалось, трещало. Да, все вокруг гнулось, трещало, а они стояли над обрывом, зажмурившись, и Фридрих для пущей лихости подходил так близко к самому краю, что мелкие камни в своем детском страхе звенели, спеша, и катились, катились, а они все стояли — кто дольше, кто первый раскроет глаза, — потом наступал спелый дождь с ровным шумом.
Она чувствовала, что спешит к обрыву, и чем ближе был этот обрыв, тем ей было светлее.
Самым темным пятном в охватившем ее со всех сторон свете была она сама, и вместе с неприятной, хотя и не сильной болью, которая ей все пыталась напомнить (о чем-то напомнить) и не отпускала! — вместе с этой болью ее темнота — сгущение в одном только месте среди моря света ее, фрау Клейст, Греты Вебер, — ужасно мешала.
Она знала, что, если Фридрих, и так еле-еле заметный и сам очень светлый, испугается того, какая она темная и неподвижная, он не станет ее ждать, и нельзя упускать из виду очертания его очень худого, знакомого тела, которое не было съедено птицами, не было (напрасно рыдал дядя Томас), оно сохранило свою угловатость, свою худобу и знакомость, нельзя упускать его ни на мгновение.
Постепенно боли становилось все меньше, и, главное, она начала чувствовать впереди себя не одного только Фридриха.