Они были все там. Она их не видела, но узнавала по мелким, горячим и нежным подробностям каждого. Она узнала мать, которая привычно и рассеянно погладила ее по лицу своей суховатой ладонью, потом — постепенно — отца (он опять сильно кашлял!), потом дядю Томаса, который совал ей какой-то конверт, какой-то коротенький листик бумаги и все умолял прочитать, что там пишут, а ей было страшно читать извещение — она уклонялась, она отступала.
Потом стало очень тепло и запахло жасмином.
Опять этот белый жасминовый куст. Фрау Клейст не видела его, но, возможно, оттого, что тогда, тридцать шесть лет назад, она так долго и внимательно изучала, лежа с ледяным пузырем на животе, простые прозрачные эти цветочки, так долго глядела в их пеструю жизнь, что ей и сейчас тоже стало казаться: опять ослепительно-белый огонь, опять это марево, солнечный полдень.
Почти прошла боль, но кто-то держал ее голову, и весь сгусток боли, который еще оставался, теперь помещался внутри головы.
Фрау Клейст пыталась просить, чтобы ее отпустили, потому что там, где голова смыкалась с чужими руками, — там было темнее, больнее всего, но звук ее слабой гортани и тонкий прерывистый клекот, который теперь заменял ей язык, почти не был слышен.
Машина «Скорой помощи», вся в красных огнях, с диким воем остановилась перед домом, и два санитара в очках, похожие, как манекены в витрине, вбежали к ней в комнату. Они быстро измерили давление, послушали сердце и стали готовить носилки.
— Вы кто ей? Вы сын? — спросили они у Церковного.
— Я? Нет. Я не сын.
— Вы поедете с нами?
Она услышала слово «сын» и вся задрожала от нежности. Ах, вот как! Он был ее сыном. А то: Гретхен, Гретхен… Никто никого не убил, одни слухи. И Альберт был сыном… потом выпал снег.
26 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Мы с тобой проживаем как будто бы одну жизнь, только с разных концов. Помнишь задачку про пешехода А и пешехода Б, которые вышли навстречу друг другу? Вот так же и мы.
Ты была права, когда спросила меня, как же я не понимаю, что Гриша остался в Москве с этой бабой, поскольку ей скоро рожать. А я, которая все двадцать лет жила с одним мужем, я все еще не понимала, как можно иметь параллельные жизни.
Никогда не говорила тебе, никогда не смела сказать, что эту — Андрея жену — мне всегда было жаль. Тебя он любил. То есть любит. А жить с нелюбовью, как я прожила этот год? Да я бы и дальше жила, если честно. Ты скажешь: достоинство, да? Слова это все! Я бы затолкнула в себя эту историю глубоко-глубоко, я бы ее утоптала, утопила в себе, и место бы заровняла, и траву бы посадила на этом месте. И я бы не пикнула! Страшно одной. Ведь есть еще старость. Не только ведь смерть.
26 марта Даша Симонова — Вере Ольшанской Я знаю.
Любовь фрау Клейст
Еще до того, как приехала «Скорая помощь», он знал, что она умерла. Она умерла у него на руках, а эти последние всхлипы и хрипы, последний гортанный, тихий клекот, к которому он пытался прислушаться, как всегда в своей прежней практике привык наклоняться к губам умирающих и слушать последнюю дрожь их дыхания, — все это уже было смертью.
Еще до того, как приехали санитары, он видел наступление на ее лице того ярко-розового, почти молодого, страдальческого жара, который охватывает человека, когда ему нужно идти, уходить, и он, как дитя из пеленок, стремится наружу. Она глубоко — реже, реже — дышала. Лицо было красным. Она вырывалась, ей было пора. Ее высвобождение происходило на его руках, и правая его рука, обхватившая ее поперек тела, запястьем легла ей на сердце.
Сердце колотилось прямо под его рукой, и эта телесная связь, которая возникла между ними в последние пять-шесть минут, пока не вошли санитары, была благодарней всего, что возможно представить.
Она лежала в его руках, испуганная, с ее замирающим радостно сердцем, она уходила из рук, из объятий, и старость, в которой она жила долго, проклятая старость с сухой ее кожей, — она уходила еще торопливей.
Когда вой сирены замолк рядом с домом, и стекла снаружи зажглись светло-красным и синим и санитары уже бежали по коридору с тяжелыми носилками, он убрал с ее груди свою правую руку, и осиротевшая, обедневшая рука его ощутила ту пустоту, которая сопровождает всякого — будь то тело, рука, волосок или весь человек, все его существо, — когда разлучается плоть с другой плотью.
Во глубине своей, на первый взгляд запутавшейся, а на самом деле весьма даже умной и чуткой души профессор Трубецкой понимал, что быть столь счастливым, как он, неуместно и, может быть, стыдно. Он жил на чужие, одолженные деньги со своей незаконной женой и греховно прижитым ребенком.
Каждое утро он просыпался на жестком разложенном низком диване и сразу слегка задыхался от счастья. Незаконная жена к моменту его пробуждения уже вставала и тихо кормила на кухне ребенка. Он слышал ее очень ласковый голос:
— Опять ты не ешь ничего! Ты же нас огорчаешь! Что папе-то скажем?
И хотя профессор Трубецкой, прожив большую часть жизни в Америке, никогда не огорчался, если его дети чего-то там вдруг не съедали, сейчас лежал и, серьезно прислушиваясь к голосам на кухне, чувствовал, что это и впрямь очень важно: пускай доедает.
Вообще было все очень важно. У Таты на груди появилась маленькая коричневая родинка, которая, скорее всего, не представляла никакой опасности, но профессору Трубецкому хотелось разволноваться, навести справки о том, как попасть к хорошему дерматологу, самому позвонить этому дерматологу, представиться, сообщить, что у его жены появилась на груди маленькая родинка, которой совершенно не было заметно три с половиной месяца назад, назначить время визита, пойти вместе с нею — короче, исполнить с готовностью то, что с большим принуждением исполнил бы он в своей главной жизни.
Он чувствовал, что в этом нет никакой его вины, но есть, безусловно, беда. Не только его одного, но и всех их. Возможности исправить эту беду он не видел, но не видел и причины, почему сейчас, когда он внутри этой жизни, любимой, он должен быть тоже несчастлив. И он наслаждался и плавал в блаженстве.
Поэтому когда на четвертый день безмятежной радости Тата, покрывшись красными пятнами, сказала, что им нужно серьезно поговорить, профессор Трубецкой расстроился и испугался. О чем говорить, когда все так прекрасно?
— Адрюша, — сказала она, испуганно и нежно глядя на него и все больше краснея. — Адрюша, я так не могу, я боюсь. Я смертельно устала.
— Ну, ты отдохнешь, — забормотал он. — Конечно, зима — это ужас, а дача…
— Не дача! При чем здесь какая-то дача! — вскрикнула она и испугалась, что разбудит Алечку, и закрыла рот ладонью.
Профессор Трубецкой убито смотрел на нее исподлобья.
— Адрюша, при чем здесь какая-то дача? — шепотом повторила она. — Жизни у нас никакой нет! У нас же нет жизни!
— Ну, как же? — забормотал он, растерянно обведя толстой рукой вокруг себя, чтобы она увидела, что жизнь у них все-таки есть. — Ну, хочешь другую квартиру?
— Квартиру? — горько усмехнулась она. — Я человека хочу рядом! Я боюсь одна, Адрюша. — Он хотел было возразить, но она перебила его. — Ты думаешь, я ничего и не знала? — И слезы полились по ее худым осунувшимся щекам, которые он так любил целовать. — Я знала ведь все. Портнова ко мне приходила.
Он ахнул.
— Да это неважно, неважно! Она приходила якобы спросить, как нам понравился тот доктор, которого она рекомендовала летом. Сказала, что потеряла мой телефон, а адрес у нее остался. А потом она прислала мне копию того письма… — Тата запнулась. — Того письма, которое послала тебе на кафедру. Так что я все знала, и когда ты начал говорить, что, может быть, не сможешь приехать, я знала, в чем дело. Ведь в этом, Адрюша?
Профессор Трубецкой кивнул.
— Ну, видишь! А ты ничего не сказал!
— Но как же я мог?
— Ты и дальше не сможешь. — Она захлебнулась слезами и принялась судорожно сглатывать их, положив на горло левую ладонь. — Но дело не в этом!
— А в чем? — глядя в пол, тихо спросил он.
— В нем. — Тата кивнула на дверь, за которой посапывал Алечка. — Я его одна не вытяну. Когда ты улетаешь от нас, я потом целый месяц хожу больная. Я ничего делать не могу. Даже на него нет сил. А он знаешь как плачет? Он залезает под душ и стоит там часами, рыдая. Под душем. Как взрослый. Он очень не хочет, чтоб я это слышала.
— Что ты предлагаешь? — пробормотал профессор Трубецкой.
— Не знаю! — Она опять вскрикнула и опять зажала рот рукой, оглянувшись на дверь. — Я вижу, что это не жизнь!
Он молчал.
— Адрюша, — быстро, но не сбиваясь заговорила она и умоляюще протянула к нему обе руки. — Ты пойми меня! Я ведь о нем думаю! Мне же его поднимать! Откуда ты будешь брать деньги? А если они тебя выкинут?
«Боже мой, она и это знает!» — быстро подумал он.
— Ты на нас тратишь не меньше пятнадцати тысяч в год вместе с твоей дорогой, и поэтому мы пока можем жить. Но если они выкинут тебя или если что-то другое случится и ты не сможешь к нам приезжать? Тогда что с ним будет? Ведь я не смогу заработать, Адрюша! А он ведь совсем еще маленький!
— А как же другие? — не отрывая взгляда от трещинки на паркете, спросил профессор Трубецкой.
— У других есть помощь. Родители, муж… Я не знаю…
— Ты что, замуж хочешь? — криво пошутил он.
— Я ничего не хочу, — твердо сказала она и тыльной стороной ладони вытерла слезы. — Но я не имею права думать о себе.
Глаза ее вдруг стали какими-то мутными и белесыми от боли. Профессор Трубецкой чувствовал, что еще немного — и он разрыдается.
— За мной тут ухаживает один человек, — тусклым, безразличным голосом сказала она. — Он концертмейстер, часто ездит за границу. Хороший человек. Вдовец. Очень любит Алю. Живет вдвоем с матерью, я ее знаю.