— Захочешь — устроишься. У вас все равно счастья не было. Вы с ним и не спали-то толком!
— Откуда ты знаешь?
— А что, это разве не видно?
В конце концов, я решила вот что: если у него сейчас такая беда и он счел возможным ко мне обратиться, значит, я не буду вести себя как последняя стерва, и тот минимум, о котором он попросил, сделаю: отправлю от его имени все нужные бумаги и посмотрю воскресную газету насчет квартиры. Все равно эти два последних месяца похожи на дурной сон, и ничего другого не остается, как довести всю историю до конца более или менее человеческим образом.
7 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Не знаю, смогла ли бы я так же.
Сделав, так сказать, предложение руки и сердца своей незаконной жене под влиянием тех обстоятельств, которые окончательно вышли из-под его контроля, и взяв с нее честное слово, что она немедленно прекратит ненужную дружбу с вдовцом-концертмейстером, профессор Трубецкой стал думать о том, как исполнить свой план, чтоб все обошлось, если можно, «без крови». Под кровью он понимал также слезы, скандалы, болезни и огорчение детей, которые ни в чем не виноваты, а платят, как взрослые.
Дача в Комарово была снята, и Тата более или менее успокоена. До серьезного погружения в Державина Гаврилу Романыча в этот приезд дело не дошло, но, проснувшись как-то ночью и с умилением посмотрев на ее спящее, тихо дышащее полуоткрытыми губами лицо, профессор Трубецкой ощутил вдруг такую тоску, как будто ему сейчас предстоит умереть самому или убедиться в смерти близкого человека.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! И даже прах спихнет моих костей
Сатурн крылами с тленна мира! —
вспомнил он, и слезы с силой навернулись ему на глаза.
«Да, да! — подумал Трубецкой, тихо схватившись за голову, потому что все самые серьезные и печальные мысли приходили к нему именно в таком положении. — Ведь будет конец. И тогда что останется? Откуда я знаю? И он абсолютно не знал. Писал, а не знал. Но он чувствовал то же самое, что я, и тоже боялся. И так же, как я, он любил это все. Все это — родное, простое, опрятное. Да, очень опрятное, очень невинное!»
Драгоценные строчки из Гаврилы Романыча пошли на него в темноте, словны волны, и как это бывает с волнами, когда они идут на тебя и ты вдруг сдаешься, ложишься под них на песок, закрываешь глаза и пьешь, восхищаясь, зеленую соль их, так и Трубецкой стал под водопад своей беспорядочно вздыбленной памяти, и губы его торопливо задвигались:
Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос,
Зрю на багрянец зорь, на солнце восходяще,
Ищу красивых мест между лилей и роз…
Он никак не мог вспомнить, что же дальше, но нужно было вспомнить — нужно, — и с выступившим от напряжения потом на лбу он все-таки вспомнил:
Ищу красивых мест между лилей и роз,
Средь сада храм жезлом чертяще!
«Ах, как это верно! — в восторге округляя глаза, удивился Трубецкой. — А я ведь и не понимал раньше, как это верно! Он, значит, находил красивое место между цветами и на песке, под полуденным солнцем, среди цветов и всей этой прелести, начинал рисовать храм своей тростью! Чертил купола на песке. Ах, боже мой, как это верно!»
Небо за окном было холодным, высоким петербургским небом, заложенным бледно-серыми, рассветными, гладкими, как песчаные мели, облаками, и, глядя на небо, Трубецкой пытался понять, что было причиной тоски, которая посреди ночи разбудила его.
«Что-то выпало из моей души, да, выпало, как из кармана. А раньше лежало надежно. Но что это было? Да! Что?»
Он вдруг сильно покраснел в темноте.
«Может ли это быть от того, что я потерял веру? — пробормотал Трубецкой, останавливая глаза на пульсирующем в вышине облаке. — Я думал, что если я ходил на Пасху и два раза постился, то, значит, я верую, но это ведь чушь! Я рассчитывал только на себя, я ни разу не обратился к Нему за помощью! Я негодовал. Я слабел и завидовал. — Он вспомнил бледный, немного овечий профиль профессора Янкелевича с его непомерно большим, грустным глазом. — Я ни разу не попросил Его, чтобы Он успокоил нашу вражду с Янкелевичем, ни разу не усмехнулся на нашу взаимную глупость! Во мне за все это время не было ни одной благообразной , опрятной какой-нибудь мысли! Ни разу!»
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков,
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе и драки человеков,—
страстно прошептал Трубецкой и еще раз посмотрел на ее тихое лицо с полуоткрытыми губами. Оно показалось ему несчастным и беспомощным.
«Я гнался за призраком счастья. Мне казалось, что оно впереди, и нужно быстро-быстро бежать, чтобы ухватить его. И поэтому я дрался с Янкелевичем, я именно дрался с человеком для того, чтобы получить кафедру и унизить его. И я сам раздразнил в нем того мелкого и визгливого беса, который искусал меня. А раньше этого беса не было, был просто несчастливый, нездоровый человек».
Он вспомнил, как Янкелевич пришел к нему мириться перед самыми каникулами и как он «отвадил» его.
«Зачем же я это сделал? Когда он пришел ко мне, он был лучше всего. Он не побоялся унижения. А ушел от меня разозленным и обиженным. И хуже намного, чем был. Я поступил с ним так, что в мире прибавилось зла в этот день. Пшехотский думает, что ему позволено грабить Русский музей, потому что большевики виноваты перед ним и его семьей, и с ними можно вести себя так, как угодно. Но те, которые были действительно виноваты, они ведь давно умерли, и их больше нет, а зло, причиненное ими Пшехотскому, осталось в Пшехотском, и он не понимает, что делать то, что он делает, просто нельзя, это подло. Да, так во всем. Цепочка добра и цепочка зла, и человек свободен в одном: в том, что он сам выбирает, к которой из них подключиться. А я — что? Не знал разве этого?»
Лицо Таты стало слегка расплываться и поплыло перед его напряженными глазами в виде какой-то продолговатой бледноты, на которой уже не видно было черт, но была та же самая тоска, которая разламывала и его сердце.
«Кто знает, не собью ли я ее с этого сердечного и совестливого пути тем, что женюсь на ней? Она, может быть, инстинктивно пытается избежать нашего брака, и концертмейстер — это только ее стремление любыми путями не сделать там зла?»
Он в страхе отвернулся к окну, чтобы не видеть этого тоскливого и покорного лица. Небо становилось светлее, и чувствовалось, что утро будет не пасмурным, а солнечным, зимним и радостным утром, и снег будет чистым, сверкающим, легким.
Перед завтраком профессор Трубецкой открыл компьютер и увидел у себя на экране коротенькое письмо от Петры.
…милый Адриан, — писала Петра по-английски. — Эрика позвонила мне на днях из Стокгольма и предложила чудесную работу: в университете совершенно неожиданно открылась позиц ия на преподование трех курсов: один — русского языка для начинающих и два — литературы. Я уже связалась с ними, послала свое резюме, и они меня берут. По-моему, это такая удача, от которой грех отказываться. Сашу и Прасковью я возьму с собой, пусть они этот семестр поживут в Европе и немножко отдохнут от всех своих стрессов. Семья, кстати, очень хотела бы их повидать. Они хоть немного, но все-таки шведы. Тебе будет проще разобраться со своими делами и уладить свои неприятности, если мы не будем висеть на твоей шее, и ты хоть немного вздохнешь. Я уже взяла билеты, мы улетаем второго, чтобы мне успеть подготовиться и чтобы дети вовремя приступили к занятиям.
Дальше была приписка:
Я ни при каких обстоятельствах не хочу мешать тебе. Мне легче сейчас принять предложение этой работы и уехать, чем видеть, как наша семья превращается
На этом письмо обрывалось. Трубецкой догадался, что Петра не стала заканчивать последней фразы и нажала на кнопку send , не перечитывая того, что написала, словно бы испугавшись, что у нее не хватит духу сообщить мужу о своем решении.
21 апреля Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Они прилетели. Гриша сам снял квартиру, то есть не сам, но попросил кого-то. Они прилетели вчера. Ему нужно попасть домой. Тут все его вещи. Спросил меня, когда можно зайти. Мне хочется уехать куда-нибудь, исчезнуть. Опять во мне ненависть и, главное, удивление на все и на всех: как же так?
Мама улетела к тете Жене недели на две. Слава богу.
Любовь фрау Клейст
По оставленному сорок три года назад завещанию все имущество, принадлежавшее Францу Клейсту, в случае смерти последнего, переходило к его жене, Грете Клейст, урожденной Вебер, а в случае ее смерти — к родным трем племянникам Франца, их детям и внукам.
Из всех этих родственников уцелела только одна, самая младшая племянница, с двуми детьми подросткового возраста. Она-то и приехала из Мюнхена, сокрушаясь, что похороны приходятся на третий день Рождества, и очень — судя по ее замаслившимся глазам — радуясь получению наследства.
Вернувшись домой и коротко рассказав Полине, как именно произошла смерть, Алексей, нахмуренный и притихший, прошелся по саду, потрогал рукою замерзшие флоксы.
Из сточной трубы торопливо стекала вода, и звук был таким, словно это журчал ручеек в неизвестном ущелье или (что неожиданно пришло ему в голову!) слегка клокотал голос бедной старухи, которую вскоре должны хоронить.
После всех его потерь — не говоря о потери Любочки — Алексей не должен был как-то особенно думать о своей квартирной хозяйке, но он почему-то думал о ней, и ему вспоминалось одно и то же: их приезд в этот дом на острове — самые первые минуты, — когда она сбросила пальто, и он посмотрел на ее отражение в зеркале.
Никогда в жизни он не встречал ни на одном человеческом лице такого сильного стыда. Тогда он удивился, хотя сразу же забыл об этом, но теперь, заново возвращаясь ко дню, когда он нашел фрау Клейст, лежащую на полу с огненно-красным запрокинутым лицом и неловко раздвинутыми старческими коленями, заново поражаясь тому, как нарядно она была одета (вернее сказать, не одета, потому что узенький серебряный пиджачок был напялен на черное кружевное белье и не застегнут), Алексей начал чувствовать странное беспокойство, словно в их путешествии на зимний остров и в ее смерти осталась целиком обращенная к нему стыдливая, очень неловкая тайна.