Любовь фрау Клейст — страница 9 из 39

«Наверное, беженцы», — подумала фрау Клейст.

И тут вдруг вся кровь прилила к ее сердцу: там были «головки»! Он их не убил, он их выпустил в реку! Чудной доктор Штайн: разве трудно признаться?

* * *

Профессор Янкелевич стал похож на тень, профессор Трубецкой располнел еще больше, а граф, муж графини Скарлетти, подрался с соседом, который задумал отнять у него виноградник. Графине пришлось удалиться в Тоскану.

Все понимали, что на кафедре должно произойти что-то на редкость неприятное, унизительное для всех и, может быть, даже опасное. И, как это часто происходит с людьми, которые и хотели бы отвести несчастье, но не могут, все стали покашливать, сморкаться, пожимать плечами, и то веселое оживление, которое отличало кафедру славистики с ее чисто русским и подлинным духом, исчезло бесследно. Несколько раз Трубецкой делал осторожные движения в сторону Даши, как будто хотел посекретничать. Даше было не до него, и она не реагировала.

Наконец он не выдержал и после семинара попросил ее заглянуть к нему на «очень — увы! — непростой разговор».

— Садитесь, — сказал Трубецкой и, презрительно улыбнувшись тому, кто, может, сейчас наблюдает его поведение, закрыл за Дашей дверь своего кабинета. — Вас видели месяц назад.

— Меня? Где?

Он отвел глаза:

— Подумайте. Мне и сказать вам неловко.

Платье прилипло к Дашиной спине.

— Ну, все равно! Вас видели, когда вы выходили из мотеля на 134-й дороге. Там бензоколонка. Анжела Сазонофф вас видела. Вы были с любовником. Не нужно сейчас отвечать! Вы молчите. Об этом все знали еще до отьезда. До этого, вашего… До Мичигана.

— О чем они знали?

— О вашем любовнике. Все русские в городе знали об этом, и все говорили. Я это тогда пресекал. И здесь тоже знали. Но я и Патрис — мы за вас как гора.

Трубецкой закурил, но, вспомнив, что и это запрещено, погасил сигарету в пепельнице и сморщился.

— И что они знали? — пробормотала Даша.

Он замахал руками:

— Ах, боже мой! Маленький город! Тут муха летит — и все слышат! И все обсуждают. А вы на виду. Вы красивы.

Даша хотелось одного: вскочить и уйти. Трубецкой виновато перевел дыхание и искоса посмотрел на нее:

— Моя дорогая! Позвольте мне начистоту. Мы с вами старинные друзья, не первый день… Вы пришли поступать в аспирантуру, и я сразу понял, что никакого толка не будет. Вы не академик! Нисколько! Ни на йоту. Мы приняли вас, потому что… кого же еще принимать? Вокруг одна серость! Она так и липнет! Да. Серость. Мы приняли. Как вы учились? Смеясь и виляя хвостом. Несерьезно. Хотя вы талантливы. Очень, на редкость. Но вам наплевать на науку. Мне тоже. Но я-то хоть делаю вид! Подождите! — Он свирепо оглянулся на дверь, за которой что-то прошуршало. — Из вашего выпуска все защитились. Давно защитились, хотя и бездарно. Потом разговоры. Да, да, разговоры! Ведь маленький город! Вас видели там, сям… Без мужа. Позвольте, я прямо, как есть! Да, без мужа. И толки! Ведь это Мордасов, чистейший Мордасов! Но я и Патрис… Мы всегда пресекали. Во-первых: кто знает? Кто свечку держал, а? Никто! И прекрасно! Но тут вдруг Сазонофф… Когда мне сказали, я весь обосрался!

Даша широко открыла глаза и вспыхнула, но Трубецкой и не думал шутить. Она вспомнила, что он все-таки родился не в России, а в Чехии. Ей стало смешно, и она покраснела.

— Да, я обосрался в штаны! — смакуя, повторил Трубецкой, не замечая ее покрасневшего лица. — От страха за вас. За этой Сазонофф стоит Янкелевич. Сазонофф — его аспирантка.

— И что тут такого, что я была рядом с мотелем?

— Не рядом, а вы выходили, — с нажимом объяснил он. — Они ведь хотят нас подставить. И вас, и меня. Сазонофф сказала, что в этом мотеле… что вы… Ну, вы были со мной.

Даша вскочила.

— Садитесь! А вы чего ждали? В Кентукки вон новое правило: профессор при поступлении на работу подписывает бумагу, что не собирается делать женщине любовь на территории университета. Бумагу! Не шутки! У нас ведь раздолье одним педерастам! Есенин, старик, сын поэта, Сергея, он знаете что мне сказал? Он мне рассказал, что он со своей женщиной, с возлюбленной, уезжал не просто в другой штат, а в другую страну, чтобы сделать любовь! Да! Вот вам! Мотался в Канаду! И это когда еще было… А тут вот Портнова… Мы ей не продлили контракт, вот в чем дело. А я идиот. Я ведь всем доверяю. Тогда, когда в Питере Аля был болен, мы с Татой искали врача. И я ей позвонил. — Он бурно задышал. Так было во все времена. Мы всем им мешаем. Они обожают разврат. Отсюда их страсть к голливудским скандалам.

— Они — это кто? — спросила Даша.

— Они — это люди. Разврат обожают, любви не прощают. Толстой это очень прекрасно заметил. Любовь смертью пахнет, и в этом все дело.

Он вдруг ухватил себя за косо выстриженные виски.

— Мы все как в капкане! Да где мы живем? Великая, бедная дура Америка! Саму себя высекла! Что можно требовать от людей? Нечего от них требовать! Им скажут: «Беги!» И бегут. А скажут: «Иди доноси!» — донесут! А скажут «Молчи!» — замолчат. Вы не знали? Мозги-то промыть разве трудно? Вот мне говорят: «коммунизм», «фашизм», а я говорю: «человек»! Не с коммунизмом имеешь дело, и не с фашизмом, и не с рабством, а с че-ло-ве-ком! И все проблемы от че-ло-ве-ка! Вот так вот, моя дорогая! Ведь вот они говорят: «Глобальное потепление»! Что такое глобальное потепление? Засухи, ураганы, бедствия природы и стало быть — голод! Как следствие. Так ведь? Всегда были войны, не спорю. Но войны-то были какие? Грабеж был в основе всех войн, вот какие. Рабов получить и заставить работать. А что нам теперь угрожает? Кому теперь нужно рабов, когда их кормить будет нечем?! Следите за мной?

Он свирепо перевел дыхание. Даша испуганно кивнула. На столе у Трубецкого зазвонил телефон, и Трубецкой, приподняв трубку, с размаху шмякнул ее обратно.

— Я что говорю? Что теперь будут войны за то, чтоб убить эти лишние рты! Убить, кого можно, и долю их съесть! Вот вам «потепление»! А умники эти все знают! У них «инженерия»! Да! «Социальная»! Они думают, что человеческое общество… — Трубецкой широко раскинул руки, как будто пытаясь обнять все вокруг. — Что общество наше — такая машина. Ее запустить поумнее и — баста! И ведь объяснят что хотите! Ведь, с их точки зрения, мерзавцев-то этих, всего только нужно: прикрыться идейкой! А там и валяй! Начнут убивать, если есть будет нечего, и все объяснят: почему, мол, так надо. Вы ходите в церковь?

— Нет, я не хожу, — испуганно сказала Даша. — Вернее, нечасто.

— И я не хожу. Не желаю. Вы слышали, что они тут сочинили?

— Они?

— Ну, господи! Епископальная церковь! Вот я прочитал, что они теперь учат, что нужно не так говорить, как мы раньше: Отец, Сын, Святый Дух, а иначе! Вы знаете как?

Трубецкой с наслаждением высморкался.

— Сын и… Не падайте! Матка!

— Что? — переспросила Даша.

— Вот именно! Я по-английски скажу вам Son, Mother and Womb![6]

— Зачем это?

Трубецкой расхохотался:

— Что значит — зачем? А «корректность», забыли? Чего ж все мужчины, мужчины? Пущай, значит, женщине тоже потрафим. И вспомним про матку. Потом про пузырь. Мочевой. Про печенку. — Он замолчал и красными воспаленными глазами уставился на Дашу. — Сказал ведь Господь: «Когда вы приходите являться пред Лицо Мое, кто требует от вас, чтоб вы топтали дворы Мои? Не носите больше даров тщетных: куренья отвратительны для меня, новомесячий и суббот, праздничных собраний не могу терпеть: беззакония и празднования, новомесячьи ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя: они бремя для Меня, Мне тяжело нести их. И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои, и когда вы умножаете моленья ваши, Я не слышу. Ваши руки полны крови».

— Откуда это?

— А, это? Их Книги Исаии. Мы все хороши. — Он быстро взъерошил остатки поседевших волос. — Они меня выгонят, денег не будет. Прасковья уедет, а Петра пойдет мыть полы. Я с горя подохну.

— Но вы говорите, что Сазонофф видела меня. При чем же здесь вы…

— Да, — с веселой готовностью закивал Трубецкой. — Я здесь ни при чем. Но ей показалось. Они психопаты. Они с Янкелевичем. Им безразлично. У них везде черти, чертихи, чертенки…

— Зачем я вернулась! — с сердцем прошептала Даша.

Трубецкой быстро и недоверчиво посмотрел на нее:

— А вы что, могли бы так жить?

— Как жить?

— Жить так, как живут остальные.

— Зато без обмана.

Он вдруг улыбнулся ей хитрой улыбкой.

— Ужасный обман! — громко и восторженно сказал Трубецкой. — Боюсь за детей. Страх мой вечный. Боюсь заслужить наказание детями. — Он громко, с особенным удовольствием произнес: «Детями». — А Петра моя абсолютно безгрешна.

Легкая брезгливость появилась в нижней части его большого лица.

— Но я не желаю такой чистоты! Вот так вот и так! Не желаю! — Крест— накрест Трубецкой обхватил себя за плечи, и шея в больших, влажных складках раздулась. — Да! Так! Не желаю! С нее… как сказать? Гладки взятки! А я? Прасковья вон давеча не ночевала. Домой не пришла! Обыскались. В полицию, в школу… Явилась под утро. Мне что, ее бить? Так меня арестуют! Кричу: «Где была? Ты где была, сука?» Она, слава богу, не знает, что «сука»… Что это ругательство, в общем. Была у бой-френда. Четыре утра. Ну, принял снотворное. Лег и лежу. А лучше сказать — помираю. И здесь вот, — он ткнул себе в грудь толстым пальцем, — как будто иголкой, острейшей иголкой…

3 ноября Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Гриша улетает в четверг. Я начала складывать чемодан, положила много рубашек: не побежит же он там в прачечную! Смотрю: он все вынул, оставил четыре рубашки и две пары брюк.

— Зачем мне так много?

Прошлый раз, когда он вернулся из Москвы, все вещи были чистыми и выглаженными. Значит, у него кто-то есть.

Чувствую себя как собака, про которую вчера прочитала в Интернете. На железнодорожных путях где-то на севере заметили собаку. Сидит и сидит, не уходит. Полчаса сидит, сорок минут. Наконец удивились, посмотрели: собака, оказывается, примерзла. Она потому и не двигалась. А чере