Любовь хорошей женщины — страница 45 из 60

Глянь, как вихляется

Взад и вперед.

Ветер налетел на нее коротким сильным порывом и дернул фату. Но фата была накрепко привязана к голове, так что можно было не бояться ее потерять. Она повернулась, чтобы зайти в гостиную, и вся фата взлетела и пронеслась сквозь языки пламени свечей. Те, кто сидел в гостиной, увидели сначала огонь, настигающий Карин, а потом и ее саму. А Карин успела только ощутить вонь паленого кружева — тошнотворное, ядовитое обрамление аромата мозговых косточек, тушившихся к обеду. А потом был немыслимый жар, и крики, и животные метания в темноте.

Розмари первая добралась до нее и принялась сбивать подушкой огонь с ее головы. Энн бросилась в холл за глиняным кувшином и выплеснула воду вместе с лилиями и травой на фату и волосы Карин. Дерек сорвал дорожку с пола, круша стулья, столы, бокалы, чтобы обернуть ею Карин и погасить остатки пламени. Куски кружев еще тлели на ее мокрых волосах, и Розмари отдирала их, обжигая пальцы.


Кожа на плечах, лопатках и с одной стороны на шее была изуродована ожогами. Галстук Дерека чуть оттягивал фату от лица Карин и таким образом спас ее от наиболее страшных увечий. Но даже когда волосы отросли снова и Карин стала зачесывать их вперед, они не могли полностью спрятать ужасный след на шее.

Ей несколько раз сделали пересадку кожи, и после этого она стала выглядеть куда лучше. Когда пришла пора поступать в колледж, Карин уже могла надевать купальник.


Впервые открыв глаза в палате Бельвильской больницы, она увидела маргаритки всех сортов и расцветок. Белые, желтые маргаритки, маргаритки розовые и сиреневые, повсюду — даже на подоконнике.

— Чудесные, правда? — сказала Энн. — Они их все шлют и шлют. Еще первые не завяли, и жалко выбрасывать. Они путешествуют и с каждой остановки присылают тебе маргаритки. Сейчас они должны быть уже на Кейп-Бретоне.

— Ты все-таки продала ферму? — спросила Карин.

— Карин, — произнесла Розмари; Карин закрыла глаза и попыталась снова открыть. — Ты думала, что я — это Энн? — сказала Розмари. — Энн с Дереком путешествуют. Я тебе как раз рассказывала. Энн продала ферму или только собирается, но в любом случае продаст. Забавно, что ты именно об этом думаешь сейчас.

— У них медовый месяц, — сказала Карин.

Это была такая хитрость, чтобы вернуть Энн, если это все-таки была она, заставить ее укоризненно вздохнуть: «Ох, Карин!»

— Это свадебное платье навело тебя на мысль, — сказала Розмари. — На самом деле они поехали, чтобы решить, где поселятся теперь.

Значит, это на самом деле Розмари. А Энн путешествует с Дереком.

— Это будет их второй медовый месяц, — сказала Розмари. — Ты слышала, чтобы у кого-нибудь был третий медовый месяц? Или восемнадцатый медовый месяц?

Все было как надо, и все были на своих местах. Карин чувствовала, что, кажется, именно она сотворила это, сделав некое изнуряющее усилие. Она знала, что должна испытывать удовлетворение. И она его испытывала. Но все это казалось не важным почему-то. Как будто и Энн, и Дерек, а может, даже и Розмари находились за живой изгородью — слишком густой и непроходимой, чтобы сквозь нее пробраться.

— Зато я здесь, — сказала Розмари. — Я все время была рядом. Но мне не разрешали даже прикоснуться к тебе.

Эту последнюю фразу она произнесла так, будто сообщала о величайшем горе.


Она и сейчас иногда повторяет это.

— Самое сильное мое воспоминание — я не могла прикоснуться к тебе, не зная, понимаешь ли ты это.

Карин говорит — да. Она понимала. Но она не дает себе труда сказать, что тогда она считала горе Розмари абсурдным. Это как если бы мать жаловалась, что не может объять материк. Потому что именно это чувствовала Карин — чувствовала, что стала чем-то необъятным, мерцающим и самодостаточным, чем-то изборожденным болью в некоторых местах и в то же время распластанным — протянувшимся в унылые, безвидные, дальние дали.

И на краю всего этого находилась Розмари, и Карин могла превратить ее, когда захочет, в черно-белые помехи. А сама Карин могла растянуться и одновременно сжаться в центре своей территории до аккуратной бисеринки или божьей коровки.

Разумеется, она вышла из этого состояния, она снова стала Карин. Все считали, что, за исключением кожи, все в ней осталось как прежде. Никто не знал, как она изменилась и каким естественным казалось ей это состояние отстраненности, учтивой и искусной самобытности.

Никто и не догадывался о спокойном торжестве, которое она испытывала порой, зная, до какой степени она сама себе хозяйка.

До перемен

Дорогой Р.!

Смотрели с отцом дебаты Кеннеди и Никсона[48]. С тех пор как ты уехал, он обзавелся телевизором. С маленьким экраном и антенной-рожками. Он стоит прямо перед буфетом в столовой, так что теперь даже если кто-то и захочет достать фамильное серебро или скатерть, это будет не так-то просто. Почему именно в столовой, где нет ни одного удобного кресла? Потому что они давным-давно забыли, что в доме имеется гостиная. Или потому, что миссис Барри хочет смотреть телевизор за ужином.

Помнишь эту комнату? Все по-прежнему, кроме телевизора. Тяжелые гардины с бордовыми листьями на бежевом фоне, а между ними тюль. Портрет сэра Галахада[49], ведущего лошадь под уздцы, и пейзаж, изображающий деревушку Гленко, но вместо резни[50] — благородный олень. Видавший виды каталожный шкаф сто лет назад переехал сюда из отцовского кабинета, да так и не прижился до сих пор, просто стоит, его даже к стене не придвинули как следует. И закрытая швейная машинка моей матери (о маме он упоминает только в таком сочетании: «швейная машинка твоей матери»), и те же самые растения, или не те же самые, но очень похожие, в глиняных горшках и жестянках, не цветущие, но и не вянущие.

Ну вот, теперь я дома. Никто не спрашивает, надолго ли. Просто я в один прекрасный день побросала в багажник «мини» свои книги, бумаги и одежду и привезла все это из Оттавы. Я сказала отцу по телефону, что покончила с диссертацией (на самом деле я ее забросила, но умолчала об этом) и считаю, что мне нужен перерыв.

— Срыв? — переспросил он, будто не расслышав. — Ну, если только это не нервный срыв.

— Что? — не поняла я.

— Нервный срыв, — сказал он, хрипло хихикнув.

Вот так он до сих пор относится к паническим атакам, тревожно-мнительным состояниям, депрессиям и деперсонализации. Наверное, велит своим пациентам «не вешать нос».

Нетушки. Скорее всего, он выпроваживает их, снабдив успокоительными пилюлями и парой-тройкой сухих утешений. К чужим изъянам он куда терпимее, чем к моим.

Не скажу, что меня приняли с распростертыми объятиями, но и в ужас не пришли. Отец обошел вокруг моего «мини», крякнул, удовлетворенный осмотром, и постучал ногой по баллонам:

— Как ты только доехала.

Я собиралась поцеловать его — больше ради бравады, чем в приступе дочерней любви, — вот, мол, глядите, как я теперь. Но едва моя нога ступила на гравий подъездной дорожки, я уже знала, что не смогу. Миссис Б. стояла на полпути к кухонной двери. И я подошла, обняла ее и ткнулась носом в причудливые черные волосы, подстриженные под китайский боб, обрамлявшие ее сморщенное личико. Я почувствовала затхлый запах ее вязаной кофты и запах отбеливателя от передника, прикосновение ее старых колючих костей. Она едва доставала мне до ключиц.

Сконфузившись, я сказала:

— Какой чудесный день, и поездка была расчудесная.

Так оно и было. Так и оставалось. Деревья еще не пожелтели, не покраснели, только чуть заржавели по краям, а скошенные поля отливали золотом. Так отчего же эта щедрость пейзажа потускнела в присутствии моего отца и на его территории (не забывай, что и в присутствии миссис Барри, и на ее территории)? Отчего мое упоминание о чудесном дне, слова, сказанные мной не походя, а от чистого сердца, вдруг стали на одну доску с тем, как я обнимала миссис Б. Второе кажется образцом наглости, а первое — напыщенными излияниями.

Когда дебаты завершились, отец встал и выключил телевизор. Он не станет смотреть рекламу, хотя миссис Б. тоже здесь и горячо «за», говорит, что хочет посмотреть на миленького младенца с торчащими передними зубками или на курицу, догоняющую этого, как его (она даже не пытается выговорить «страуса» — или действительно забыла). А потом, когда ей позволено то, что она любит, вплоть до пляшущих кукурузных палочек, отец даже говорит:

— Ну, по-своему это где-то даже остроумно.

Думаю, это своего рода предупреждение мне.

А что же он думает насчет дебатов Кеннеди с Никсоном? Я пытаюсь чуть оживить беседу.

— Ой, да просто двое американцев.

— Что ты хочешь этим сказать?

Когда предлагаешь ему углубиться в тему, которую, по его мнению, обсуждать не нужно, или оспариваешь довод, не требующий доказательств, он, по обыкновению, поднимает верхнюю губу с одной стороны, скаля пару больших прокуренных зубов.

— Просто двое американцев, — говорит он так, словно в первый раз я пропустила эти слова мимо ушей.

И вот мы сидим и не разговариваем, но не в полной тишине, потому что, как ты, наверное, помнишь, дышит отец очень шумно. Его дыхание продирается через каменные переулки и скрипучие ворота. А затем вырывается наружу с чириканьем и бульканьем, словно некий нечеловеческий агрегат заперт у него в грудной клетке. Пластиковые трубочки и радужные пузыри. Предполагается, что его никто не замечает, и я вскоре привыкну. Но агрегат занимает уйму места в комнате. Правда, отец и так бы его занимал — с таким-то объемистым тугим животом, такими длинными ногами и таким выражением лица. Что это за выражение? Словно у него имеется список проступков, явных и предполагаемых, и он доводит до сведения, как именно пациент будет судим не только за преступления, которые он совершил осознанно, но и за то, о чем даже не предполагал. Думаю, многие отцы и деды мечтают о таком выражении лица, даже те, чья власть ограничивается лишь собственным домом, но мой отец — единственный, получивший это лицо в пожизненное пользование.