[53]. Я стала бывать в доке и смотреть на озерные корабли, но едва ли зашла так далеко, чтобы мечтать податься в палубные матросы. А еще мне не удалось никого обдурить, и для тамошних я была только девчонка. Какой-то грузчик наклонился ко мне и спросил:
— Эй, а у тебя волосы-то уже выросли на одном месте?
И я чуть не спросила: «Что, простите?»
Я была не столько испугана или унижена, сколько озадачена. Такой взрослый дядя на такой уважаемой работе — и вдруг интересуется реденькими чесучими кустиками у меня между ног. Это же противно, вон и по его голосу даже понятно, что так оно и есть.
Конюшни снесли. Дорога к причалу уже не такая отвесная. Построили новый элеватор. А новые пригороды могут быть пригородами где угодно и потому всем нравятся. Теперь никто не ходит пешком — все ездят на машинах. В пригородах нет тротуаров, а тротуары на задворках старых улиц давно нехожены, они растрескались и вздулись от морозов, провалились под землю, покрылись травой. Длинную пыльную тропку, бежавшую между сосен вдоль нашего переулка, не отыщешь теперь под наносами опавшей хвои, в зарослях молодняка-самосева и дикой малины. Люди десятилетиями спешили по этой тропинке на прием к доктору. Выходили из города по специально расширенному короткому отрезку тротуара вдоль шоссе (тротуар вот так же нарочно расширен еще только в одном месте — вдоль дороги, ведущей на кладбище), а потом между двумя рядами сосен на той стороне переулка. Ибо доктор жил в этом доме еще с конца прошлого века.
Все виды шумливых и неопрятных пациентов, детишки, мамаши, старики, всю вторую половину дня, и более тихие одиночки по вечерам. Я частенько сидела в сторонке — там, где грушу осаждали заросли сирени, — и шпионила за посетителями, ведь маленькие девчонки сами не свои до того, чтобы пошпионить. Все кусты нынче вырублены подчистую, чтобы сыну племянника миссис Б. было легче возить свою газонокосилку. Я подсматривала за женщинами, которые в то время на прием к доктору разряжались в пух и прах. Хорошо помню эти их послевоенные обновы. Длинные широкие юбки, затянутые пояски, расфуфыренные блузки, а иногда и короткие белые перчатки, ведь перчатки тогда носили и летом, и не только в церковь. И шляпки надевали не только в церковь. Пастельные соломенные шляпки, обрамлявшие лицо. Платья с легкими летними воланами, оборки по плечам, похожие на маленькие пелерины, пояс-лента вокруг талии. Ветер вздымал оборку-пелерину, и дама поднимала руку в нитяной перчатке, чтобы убрать оборку от лица. Этот жест был для меня символом недостижимого женского очарования. Нитяная паутинка рядом с прекрасными бархатистыми губами. У меня не было матери, — наверное, поэтому я так остро переживала эти ощущения. Но я не знала никого, чья мама выглядела бы как эти дамы. Я скрючивалась в три погибели под кустом, грызла пятнистые желтые груши и благоговела.
Один учитель заставил нас прочесть старинные баллады, вроде «Сэра Патрика Спенса» и «Двух воронов»[54], и школу обуяла «балладная лихорадка».
Коридором темным иду на свет,
На встречу с моим дружком.
Мы вместе с ним туалет найдем,
Пописаем там вдвоем.
Баллады буквально засасывали, и ты принимался рифмовать, не успев задуматься о смысле. Вот и я слагала, набив рот приторной грушевой мякотью:
Отправилась леди в путь без конца,
Покинула город родной,
Оставила дом и ярость отца
Ради судьбы иной….
Когда осы уж слишком донимали меня, я уходила в дом. Миссис Барри сидела на кухне, курила и слушала радио, пока мой отец ее не вызывал. Она оставалась до ухода последней пациентки и убирала все помещение. Если из кабинета слышался чей-то визг, она могла тихонько взвизгнуть со смешком и сказать:
— Давай-давай, поори громче.
Я даже не пыталась описать ей наряды и внешность женщин, которых созерцала, потому что знала: миссис Б. никогда не оценит ни красоту, ни наряды. Для нее это то же самое, как когда люди знают что-то никому не нужное, например какой-нибудь иностранный язык. Восхищали ее искусные картежники, умелицы быстро вязать на спицах — вот и все, пожалуй. Многие люди были для нее попросту бесполезными. И отец тоже так говорил. Тот-то, мол, человек бесполезный. И меня так и подмывало спросить: а какая же от них должна быть польза? Но я знала, что никто мне не объяснит. Скажут вместо этого, чтобы не умничала.
Дядя Франклина Хайда застал как-то раз,
Когда тот копошился в грязи.
Он сначала за шкирку племянника тряс,
А потом от души оттузил[55].
Если бы я решилась отправить это письмо тебе, куда мне его послать? Мысль о том, чтобы написать полный адрес на конверте, меня парализует. Так больно думать о тебе — что ты все там же, на прежнем месте, и жизнь твоя течет как прежде, но за вычетом меня. И мысль о том, что ты не там, а где-то еще, и я не знаю где, — еще хуже.
Милый Р., милый мой Робин, как ты думаешь, почему я ни о чем не догадывалась? Это же все время было у меня перед глазами. Если бы я ходила в здешнюю школу, я бы, конечно, узнала. Если бы у меня были подруги. Не было у меня ни одной знакомой старшеклассницы, ни одной девочки постарше. Даже если так, у меня была куча времени на каникулах. Если бы я не была такой замкнутой, не слонялась по городу, сочиняя баллады, я бы догадалась. Теперь я припоминаю, что знала: некоторые из тех вечерних пациенток, тех дам, приезжали на поезде. Для меня эти женщины в красивых нарядах были прочно связаны с вечерним поездом. И уезжать они должны были поздним ночным. Конечно, с таким же успехом это могла быть и машина, высаживавшая их в конце переулка.
И миссис Б. сказала мне — думаю, именно она, а не отец, — что эти женщины приезжают к нему на витаминные инъекции. Я это помню, потому что всякий раз думала, услышав женские вскрики: «Сейчас ей делают укол». И мне было немножко удивительно, что эти женщины, такие утонченные и сдержанные, не способны стоически переносить уколы.
Даже теперь на это ушли недели. Все это время привыкать к домашним устоям, до точки, в которой я и мечтать не могла о том, чтобы взять в руки малярную кисть, и не решалась поправить ящик или выбросить старые продуктовые чеки, не посоветовавшись с миссис Б. (которая все равно сама ничего не могла решить на этот счет). До точки, в которой я бросила попытки уговорить их хотя бы попробовать натуральный кофе. (Они предпочитают растворимый, потому что у растворимого всегда одинаковый вкус.)
Отец положил чек рядом с моей тарелкой. Сегодня, за воскресным ланчем. Миссис Барри никогда не бывает здесь по воскресеньям. Мы едим холодный второй завтрак, приготовленный мною: ломтики бекона, хлеб, помидоры, пикули и сыр — едим после того, как отец возвращается из церкви. Он никогда не предлагает мне выбраться с ним в церковь — наверное, думает, что, если тоже пойду, стану всю дорогу долдонить о том, о чем он и слышать не желает.
Чек был на пять тысяч долларов.
— Это тебе, — сказал он. — Пусть у тебя что-то будет. Можешь в банк положить или инвестировать куда-то, как захочешь. Посмотри, какие там ставки. Я не в курсе. Конечно, дом тоже будет твой. Со временем, как говорится.
«Взятка?» — подумала я. Деньги, чтобы начать собственное дело, отправиться в путешествие? Или чтобы сделать первый взнос за собственный маленький домик, или чтобы вернуться в университет и получить еще какую-нибудь «дремучую» степень, как он выражается. Пять тысяч долларов, чтобы избавиться от меня. Я поблагодарила его и для какого-никакого поддержания беседы спросила, а что он делал со своими деньгами. Он сказал, что это не имеет значения.
— Спроси у Билла Снайдера, если тебе нужен совет. — Тут он вспомнил, что Билл Снайдер больше не дает консультаций. Он ушел на пенсию. — Там у них теперь какой-то новый малый с чуднóй такой фамилией, — сказал он. — Похоже на Ипсиланти, но не Ипсиланти.
— Ипсиланти — это город в Мичигане, — сказала я.
— Это город в Мичигане, но это была фамилия человека еще до того, как появился город в Мичигане, — возразил отец. — Кажется, так звали греческого лидера, боровшегося против турок в начале девятнадцатого века.
— А, это во время войны Байрона, — сказала я.
— Войны Байрона? — переспросил отец. — С чего это ты так ее называешь? Байрон не воевал ни на какой войне. Он умер от тифа. И все-таки он погиб, он великий герой, пал за греков и все такое, — сказал он сварливо, словно возлагая на меня часть вины за эту ошибку, за всю эту шумиху вокруг Байрона.
Но потом он успокоился и пересказал для меня или сам себе напомнил ход войны против Османской империи. Он вспомнил Порту, и мне захотелось сказать, что я никогда не знала, то ли это вправду ворота, то ли это Константинополь, то ли султанский двор. Но всегда лучше не перебивать. Когда он заводит речь вот так, всегда возникает ощущение перемирия или передышки в некой необъявленной подпольной войне. Я сижу лицом к окну и сквозь тюлевые занавески вижу охапки желто-бурой листвы на земле в насыщенном и щедром солнечном свете (может быть, настали уже последние такие деньки, судя по вчерашнему вою ветра), и это возвращает мне мое детское чувство облегчения, мое тайное наслаждение, стоит мне подтолкнуть отца, вопросом или случайным замечанием, к разглагольствованиям вроде этого. О землетрясениях, к примеру. Они происходят на вулканических хребтах, но одно из величайших землетрясений случилось посреди континента, в округе Нью-Мадрид (произносится «Нью-Мад-рид», запомни!) в Миссури, в тысяча восемьсот одиннадцатом году. Я узнала об этом от отца. Рифтовые долины. Нестабильность, никак не проявляющаяся на поверхности. Пещеры, образовавшиеся в известняках, подземные воды, горы, которым хватило времени разрушиться до груды камней. А еще цифры. Однажды я спросила его о цифрах, и он сказал: «Ну, есть так называемые арабские цифры, любой дурак их знает, правда? Но грекам тоже удалось создать прекрасную систему, — рассказывал он. — Греки с этим справились, только у них не было понятия нуля».