Джилл хватается за край ванны, чтобы подняться. Она отодвигает защелку на двери и тут же скрючивается от первого приступа боли. Это не единичная терпимая боль, не предвестники, сопровождающие первый этап родов. Это безудержный натиск схваток и разрывающие, стремительные роды.
— Спокойно, — говорит миссис Шанц, изо всех сих поддерживая ее, — только скажите, которая из спален — ваша, и мы вас сейчас уложим.
Не успев дойти до кровати, Джилл впивается пальцами в тонкую руку миссис Шанц, оставляя черные и синие отметины.
— Ох, как быстро, — говорит миссис Шанц. — Это ваш первенец торопится. Пойду позову мужа.
Вот так я и родилась — дома, дней на десять раньше предположительного срока, который высчитала Джилл. Не успела Эйлса предупредить собравшихся, как Джилл наполнила дом звуками — сперва недоверчивыми криками, а потом беззастенчивым хриплым рычанием. В те времена, даже если мать неожиданно для себя рожала дома, ее вместе с ребенком обычно после этого помещали в больницу. Но тогда по городу гулял какой-то летний грипп и больницу переполнили тяжелобольные, так что доктор Шанц решил: Джилл и мне лучше остаться дома. Айона, в конце концов, почти закончила курсы медсестер и теперь могла взять двухнедельный отпуск, чтобы ухаживать за нами.
Джилл на самом деле понятия не имела, что такое жить в семье. Она выросла в детском доме. С шести до шестнадцати лет она спала в общей комнате с другими девочками. Свет включался и выключался в строго определенное время. Печи никогда не топились до или после строго определенных дат. Застланный клеенкой длинный стол, за которым они ели или делали уроки, фабрика напротив. Джорджу нравилось рассуждать об этом. «Такие места закаляют девушку, — говорил он. — Делают ее хладнокровной, жесткой и одинокой. Лишенной глупых романтических ожиданий». Но обычаи в детдоме царили не такие бессердечные, как он думал, да и люди, заправляющие там, были не лишены великодушия. Вместе с другими детдомовцами двенадцатилетнюю Джилл отправили однажды на концерт, и там она решила, что должна учиться играть на скрипке. Она уже кое-как бренькала на приютском фортепьяно. Кто-то проникся и приобрел для нее старенькую плохонькую скрипицу, и оплатил несколько уроков, что и привело в конце концов к учебе в консерватории. Состоялся концерт для благотворителей и дирекции, с фруктовым пуншем, речами и тортами, причем все музыкантши были в нарядных платьях. Джилл тоже сказала маленькую речь, выразив благодарность кому следовало, но на самом деле она все это принимала совершенно как должное. Она была уверена, что ее единение со скрипкой продиктовано естественным ходом вещей, ее судьбой, что все неотвратимо произошло бы так же и без человеческого вмешательства.
Она дружила с соседками по общежитию, но те рано ушли работать на фабрики и в конторы, так что Джилл вскорости совсем их позабыла. Учительница в старшей школе, куда ходили детдомовские дети, провела с ней беседу. В этой беседе всплыли слова «нормальная» и «всесторонне развитая». Учительница, по-видимому, считала, что музыка — это побег откуда-то или замена чему-то. Замена сестрам, братьям, друзьям и любимым. Она предложила Джилл распределять энергию более равномерно, а не концентрироваться на чем-то одном. Занимайся гимнастикой, играй в волейбол, ну или в школьном оркестре, если музыка — именно то, чего ты хочешь в жизни.
Джилл принялась обходить эту самую учительницу десятой дорогой, взбираясь на этаж выше или прячась за углом, чтобы только не разговаривать с ней. Точно так же она прекращала читать, едва ей в каком-нибудь тексте бросались в глаза слова «всесторонне развитый» или «популярный».
В консерватории стало полегче. Там Джилл встретила других таких же, как она, — однобоко развитых и заядлых. Она завела пару-тройку рассеянных и состязательных дружб. У одной подруги был старший брат — военный летчик, и этот самый брат оказался одной из жертв-обожателей Джорджа Киркема. Перед тем как пойти куда-то и надраться, подругин брат затащил Джорджа на воскресный семейный ужин, где гостила и Джилл. Вот так Джордж встретил Джилл. Так отец встретил маму.
Кто-то все время должен был находиться дома, чтобы присматривать за миссис Киркем. Поэтому Айона работала в пекарне в ночную смену. Она украшала торты — даже самые расфуфыренные свадебные — и вынимала из печи первую партию свежеиспеченных буханок в пять утра. Руки ее, которые обычно тряслись так, что она не могла даже чашку чаю подать, не расплескав, становились сильными, ловкими, уверенными, даже вдохновенными, когда она трудилась в уединении.
Как-то утром, когда Эйлса ушла на работу, — это было незадолго до моего рождения — Айона шепотом зазвала Джилл в спальню, когда та проходила мимо. Будто по секрету. Но от кого в этом доме секретничать? Не от миссис Киркем же?
Айоне с огромным трудом удалось выдвинуть тугой ящик бюро.
— Черт, — сказала она и хихикнула, — вот черт. Смотри.
Ящик был доверху набит младенческими одежками — не заурядными распашонками и ползунками, какие Джилл купила в магазине второсортной и бракованной продукции в Торонто, но вязаными шапочками, кофточками, пинетками и мягкими трикотажными подгузниками — крошечными нарядами ручной работы. Пастельные тона всевозможных оттенков и сочетаний, никакого предпочтения голубому или розовому, с вывязанными крючком кружевами и дотошно вышитыми цветочками, птичками и овечками. Едва ли Джилл вообще знала, что такие вещи существуют на свете. Она узнала бы, порыскав в отделе для новорожденных или если бы позаглядывала в чужие детские коляски, но ей это и в голову не приходило.
— Я, конечно, не знаю, что у тебя уже есть, — сказала Айона, — может, у тебя уже и так всего полно или ты не любишь самоделки, не знаю…
Хихиканье Айоны было чем-то вроде знаков препинания и в то же время сгущало ее извиняющийся тон. Каждое ее слово, каждый взгляд, жест были как будто связаны, застопорены липким медом, гнусавой слизью оправданий, и Джилл не знала, что с этим поделать.
— Вещички правда миленькие, — сказала она безучастно.
— О нет. Я даже не знала, нужны ли они тебе вообще. Не знала, понравятся ли.
— Они замечательные.
— Я не все сама смастерила, кое-что купила, на церковном базаре и в больнице во вспомогательной службе, у них тоже был благотворительный базарчик, просто подумала, что они такие милые, но если тебе не понравится что-то или не нужно, можно отнести это в «Миссионерский тюк».
— Мне это действительно нужно, — заверила ее Джилл, — у меня вообще нет ничего похожего.
— Правда? В самом деле нет? Ну, мои-то не так уж хороши, но вот те, что женщины из церкви сделали или из госпиталя, тебе должны понравиться.
Уж не это ли имел в виду Джордж, говоря, что у Айоны «нервишки ни к черту»? (По словам Эйлсы, нервный срыв Айоны, из-за которого она не доучилась в школе медсестер, случился потому, что она слишком ранима, а руководитель на нее чересчур давил.) Думаешь, ей необходимо, чтобы ее разубедили, но сколько ни разубеждай, ненасытной Айоне всегда будет мало. Джилл чувствовала, что все эти Айонины слова, смешки, всхлипы и глаза на мокром месте (наверняка и ладони у нее вечно мокрые) — это попытки к ней, к Джилл то есть, подольститься, клещом влезть к ней под кожу.
Но со временем Джилл перестала обращать на это внимание. Или это Айона унялась. Обе чувствовали облегчение — будто ученицы, когда учитель выходит из класса, — когда по утрам за Эйлсой закрывалась входная дверь. Они наливали себе по второй чашке кофе, пока миссис Киркем мыла посуду. Она делала это очень медленно — подолгу разглядывая полки и ящики, прежде чем убрать очередной предмет, — и не без оплошностей и промашек. Но зато с неукоснительно соблюдаемыми ритуалами — вроде выливания кофейной гущи на куст у кухонной двери. «Она считает, что кофе помогает ему расти, — шептала Айона Джилл, — даже если попадает на листья, а не на почву. Приходится каждый божий день брать шланг и смывать».
Джилл ловила себя на мысли, что Айона ведет себя точь-в-точь как большинство девочек, которых вечно шпыняли в приюте. Они весьма охотно шпыняли кого-то другого. Но стоит преодолеть напряжение Айоны — продраться через ее оправдания и баррикады смиренного самоуничижения («Конечно, кто же станет советоваться со мной насчет покупок в магазине», «Конечно, Эйлса не прислушается к моему мнению», «Конечно, Джордж никогда не скрывал, насколько он презирает меня»), — и вот уже можно вовлечь ее в разговор на весьма интересные темы. Она рассказала Джилл о доме, который раньше принадлежал их деду, а теперь там главный корпус больницы, о темных делишках, которые стоили их отцу работы, и о романе, завязавшемся в пекарне между двумя семейными людьми. Еще она обмолвилась о предполагаемой предыстории Шанцев и даже о том, что Эйлса неровно дышит к доктору. Шоковая терапия, которой Айона подверглась после нервного срыва, вероятно, пробила брешь в ее благоразумии, и голос, раздавшийся из этой бреши, как только убрали весь маскирующий мусор, оказался недобрым и коварным.
Джилл тоже была не прочь провести время за сплетнями — пальцы у нее слишком распухли, на скрипке не поиграешь.
А потом родилась я, и все изменилось, особенно для Айоны. Джилл пришлось неделю провести в постели, но, даже начав вставать, она передвигалась, как окостенелая неуклюжая старуха, и всякий раз задерживала дыхание, с трудом приземляясь на стул. Швы нещадно болели, грудь и живот по тогдашнему обычаю были туго спеленуты, как у мумии. Молоко прибывало обильно и просачивалось сквозь бинты прямо на простыни. Айона ослабила перевязки и попыталась приложить меня к соску. Но я его не взяла. Я отказывалась брать мамину грудь. Я орала благим матом. Эта большая тугая грудь могла с таким же успехом быть ужасным чудовищем, которое хоботом ощупывает мне лицо. Айона взяла меня на руки и напоила теплой водой из бутылочки, и я утихла. Но я теряла вес. Я не могла жить на одной воде. Тогда Айона развела смесь и забрала меня у матери, на руках у которой я выгибалась дугой, заходясь в истерическом плаче. Айона укачала меня и успокоила, а потом коснулась моей щеки резиновой соской, и оказалось, что только этого мне и надо. Я жадно высосала смесь, но соску не выпустила. Объятья Айоны и эта соска, которой она повелевала, стали моей землей обетованной. Джилл пришлось перетянуть грудь еще туже, ограничить себя в питье (напомню, погода стояла жаркая) и терпеть боли, пока молоко не перегорело.