— Вот мартышка, сущая мартышка, — ворковала Айона. — Что ж ты, мартышка, не кушаешь мамочкино вкусное молочко?
Вскоре я потолстела и окрепла. И смогла кричать громче. Я заходилась криком, если кто-то, кроме Айоны, пытался взять меня на руки. Я отвергала и Эйлсу, и заботливо нагретые руки доктора Шанца. Но больше всего, конечно же, окружающих заботило мое неприятие Джилл.
Однажды, когда Джилл встала с кровати, Айона усадила ее в кресло, в котором обычно сидела сама, когда кормила меня, накинула ей на плечи свою блузку и дала в руки бутылочку со смесью.
Дудки — меня не проведешь! Я билась щекой о бутылочку, вытягивала ноги и мячом надувала живот. Подмены я не принимала. Я кричала. Я не сдавалась.
Мои вопли были все тем же тоненьким младенческим плачем, но они будоражили весь дом, и лишь во власти Айоны было прекратить это. Когда со мной заговаривала не Айона, когда меня касалась не Айона, я заходилась плачем. Если меня укладывала или укачивала не Айона, я орала до изнеможения, после чего забывалась на десять минут, чтобы потом проснуться и начать все заново. У меня не бывало времени, когда я в добром расположении духа, и времени капризов. Было лишь время Айоны и время ее отсутствия, грозившее стать — о! гораздо, гораздо хуже — временем кого-то еще, по большей части временем Джилл!
И как было Айоне вернуться на работу, когда истекли две недели ее отпуска? Никак. Об этом не могло быть и речи. И пришлось пекарне нанять другую работницу. И Айона, самый незначительный домочадец, вдруг оказалась наиглавнейшим человеком в доме. Она, и только она стояла между его обитателями и несмолкающим диссонансом — моими неуемными жалобами. В любое время дня и ночи она бессонно берегла домашний покой. Доктор Шанц выражал беспокойство, даже Эйлса всполошилась: «Айона, ты себя изводишь!»
А тем временем свершалось чудесное превращение. Бледная кожа Айоны вдруг засияла, как будто наконец миновала пора отрочества. Она кому угодно могла посмотреть прямо в глаза. И больше ни трепетания, ни смешков, ни подспудного раболепия в голосе, который теперь звучал начальственно, как голос Эйлсы, и гораздо веселее. (Особенно радостно этот голос журил меня за мое отвращение к Джилл.)
«Айона на седьмом небе от счастья, — сообщала Эйлса соседкам, — она обожает это дитя!» Но для обожания ухватки Айоны были слишком стремительными. Ей было все равно, сколько шума она производит, успокаивая меня. Топоча по лестнице, она взывала, задыхаясь на ходу: «Бегу, бегу! Попридержи лошадок!» Она сновала по дому, распластав меня на плече и придерживая одной рукой, а другой выполняла какую-то работу, связанную с уходом за мной же. Она главенствовала на кухне, командуя стерилизатором, столиком для приготовления смеси и ванночкой для купания. Она весело чертыхалась — даже при Эйлсе! — когда что-то теряла или роняла.
Она знала, знала, что была единственным человеком, не содрогавшимся от предчувствия надвигающейся катастрофы, когда я исторгала свой первый предупредительный клич. Наоборот! Она была единственным человеком, у которого сердце начинало колотиться вдвое быстрее, который готов был пуститься в пляс просто от сознания собственного могущества и от безмерной признательности за это.
Перетягивать грудь уже было не нужно, живот опал, и Джилл обратила внимание на свои руки. Кажется, отеки совсем прошли. Она пошла вниз, достала скрипичный футляр из кладовки и вынула оттуда скрипку. Можно было попробовать поиграть гаммы.
Это было в воскресенье пополудни. Айона прилегла вздремнуть, вполуха карауля, не заплачу ли я. Миссис Киркем тоже отдыхала. Эйлса на кухне красила ногти. Джилл принялась настраивать скрипку.
Ни отец, ни его семейство музыкой не интересовались. Они ее не понимали. Они считали, что нетерпимость, а порой даже враждебность, которую они испытывали по отношению к музыке определенного рода (это сказывалось даже в том, каким тоном они произносили слово «классическая»), есть просто проявление силы характера, цельности и нежелания быть одураченными. Как будто музыка, пошедшая дальше простой мелодии, норовит тебя каким-то образом облапошить, и все это знают в глубине души, но некоторые люди предпочитают вычурность простоте и честности и потому никогда не признаются, что так оно и есть. И вот из-за этой деланости и бесхребетной терпимости мир заполонили симфонические оркестры, оперы, балеты и всяческие концерты, вгоняющие человека в сон.
И большинство жителей этого города думали так же. Но Джилл выросла не в этом городе и не понимала всей глубины и безмерной непререкаемости этих чувств. Мой отец никогда этим не щеголял и не считал добродетелью, поскольку вообще был чужд добродетельности. Ему нравилось, что Джилл станет музыкантшей, не музыки ради, просто это, да еще странная манера одеваться, странный образ жизни и буйная шевелюра, превращало его избранницу в диковинную птицу. А он, ее избравший, тем самым показал людям, чтó он о них думает. Показал тем девицам, что лелеяли надежду его захомутать. Эйлсе показал.
Джилл притворила занавешенные стеклянные створки двери в гостиную и тихонько подстроила струны. Казалось, ни один звук не проник за дверь. А если Эйлса и слышала в кухне, то решила, что это откуда-то с улицы, может, соседское радио.
Джилл заиграла гамму. Пальцы и правда больше не были толстыми и безвольными, но оставались какими-то зажатыми. Все тело тоже как-то зажалось, и поза была не совсем естественная, и инструмент лежал на плече как не родной. Но гаммы все равно надо доиграть. Несомненно, такое случалось с Джилл и раньше — после гриппа или из-за сильного переутомления, когда она изнуряла себя занятиями, а то и вовсе без причины.
Я проснулась, не издав недовольного хныканья. Не было ни вступления, ни разворачивающегося крещендо. Один сплошной визг, водопад визга обрушился на дом, так я еще никогда не орала. Прорванная плотина, поток неожидаемой боли, отчаяния, карающего мир волнами, полными камней, град горестных стенаний, сыплющихся сквозь бойницы пыточной камеры.
Айона проснулась тут же, она всегда просыпалась при первом же моем звуке.
— Что это? Что это? — кричала она.
И Эйлса металась по дому и кричала, закрывая окна:
— Это скрипка! Скрипка! — Она распахнула двери гостиной. — Джилл! Джилл! Это ужасно! Ужасно! Ты что, не слышишь свое дитя?
Ей пришлось с силой дернуть штору над окном гостиной, чтобы опустить ее. Ногти она красила, сидя в кимоно, а теперь кимоно распахнулось, и мальчишка, проезжавший мимо на велосипеде, глянул в окно и увидел ее лифчик.
— Боже мой! — сказала она, еле владея собой от этакого безобразия. — Убери эту штуковину!
Джилл опустила скрипку, и Эйлса вылетела в коридор, крича Айоне:
— Можешь ты это прекратить? Воскресенье ведь!
Потерявшая дар речи Джилл осторожно двинулась на кухню, а там стояла босиком миссис Киркем, цепляясь за стол.
— Что там такое у Эйлсы? Что Айона натворила?
Джилл вышла на заднее крыльцо и присела на ступеньку. Она смотрела прямо перед собой на ослепительную, залитую солнцем стену белого дома Шанцев. Вокруг были раскаленные задние дворы других соседей и раскаленные стены их домов. Внутри этих домов люди хорошо знали друг друга и на вид, и по имени, и всю подноготную друг друга знали. Пройди три квартала на восток или пять кварталов на запад, шесть кварталов на юг или десять кварталов на север — и упрешься в стены летних злаков, уже высоко поднявшихся над землей, в огороженные покосы, поля пшеницы и кукурузы. Деревенское изобилие. Не продохнуть от затхлости сгрудившихся колосьев, вони скотных дворов, скученности жующей скотины. Перелески в дальнем далеке манят, будто озерца прохлады и покоя, сулят спасительное пристанище, а на самом деле кипят от мошкары.
Как мне описать, что значит музыка для Джилл? Забудем о пейзажах, видениях, диалогах. Правильнее сказать, что есть некая задача, которую Джилл приходится решать строго и неукоснительно, некая ответственность, которую она взяла на себя на всю жизнь. А теперь вообразим, что средства для решения этой задачи у нее отняли. Задача никуда не делась в своем великолепии, другие люди вовсю ее решают, но Джилл — в стороне. Ее удел — лишь заднее крыльцо, ослепительная стена и мой плач. Мой плач — это нож, отсекающий от ее жизни все бесполезное. Для меня бесполезное.
— Зайди в дом, — зовет Эйлса из-за сетки на кухонной двери. — Зайди, пожалуйста, мне не следовало орать на тебя. Зайди, а то люди увидят.
К вечеру страсти потихоньку улеглись, эпизод сошел на нет.
— Слышали, наверное, наш сегодняшний кошачий концерт? — спросила Эйлса у Шанцев. (Они зазвали ее посидеть с ними на террасе, пока Айона укладывала меня спать.) — Деточке скрипка явно не по душе. Не в маму пошла.
Даже доктор Шанц рассмеялся:
— Гурманка.
Джилл слышала их. Во всяком случае, слышала смех и догадывалась, над чем они смеются. Она лежала на кровати и читала «Мост Короля Людовика Святого»[61], который взяла с полки в книжном шкафу, даже не подумав, что надо бы спросить разрешения у Эйлсы. То и дело теряя нить повествования, она вслушивалась в эти смеющиеся голоса во дворе у Шанцев и умиленно-восторженный лепет Айоны в соседней комнате, и мрачное негодование охватывало ее. В какой-нибудь сказке Джилл как встала бы с кровати, словно могучая юная великанша, и как пошла бы по дому, круша мебель и сворачивая шеи…
Мне было уже почти полтора месяца, когда Эйлса и Айона должны были сопровождать свою мать в Гуэлф[62] — там жили ее кузины, которых она навещала каждый год, оставаясь там ночевать. Айона хотела взять меня с собой. Но Эйлса призвала на помощь доктора Шанца, дабы убедить сестру, что нельзя тащить такую малютку в такую даль, особенно в жару. Тогда Айона захотела остаться дома.
— Я не могу одновременно вести машину и присматривать за мамой, — ответила Эйлса. Она сказала, что Айона слишком уж зацикливается на мне и что полтора дня понянчить собственное дитя не такой уж большой труд. — Правда, Джилл?