Любовь и маска — страница 37 из 54

Проницательный Чаплин! Предусмотрительный Григорий Васильевич!

К Чаплину они каждый год ездили на день его рождения.

Когда внучатая племянница Маша подросла настолько, что уже могла сопровождать свою знаменитую родственницу на дальних внуковских прогулках, ее законное любопытство иногда брало верх над удобной немногословностью, за которую ее как раз и приглашали.

Был один такой сырой теплый летний день. Любочка недавно вернулась из Швейцарии — темный английский костюм, шляпка с высокой тульей и белой лентой, высокие каблуки, на которых она легко прыгала через внуковские лужи, односложно и нехотя отвечая на вопросы племянницы.

— Ну что, в самом деле, Чаплин, Чаплин… Какой раз хочу посмотреть, во что одета его жена, а она опять в своем беременном платье! Поездка прошла совершенно впустую.

Подобными комментариями обычно все и ограничивалось. Полноценный, развернутый актерский рассказ в лицах — если только она не являлась слушательницей, — казалось, вызвал бы у Орловой физические мучения.


На этих прогулках — большей частью все-таки одиноких — она собирала цветы, иногда останавливаясь, неторопливо сортируя, подвязывая стеблями букеты.

Есть, видимо, какое-то трезвое биологическое объяснение тому, отчего некогда цветущий внуковский овраг постепенно превращается в сырое крапивное место — малоинтересное и неуютное для прогулок — уже кое-где с гнойничками отбросов и свалок. Памяти старожилов, однако, свойственно синхронизировать запустение любимого места с неким апокалиптическим ветшанием и разором: раньше и дожди были теплее, и огурцы слаще, и в мае уже купались, и внуковский овраг действительно был лилово-голубым от незабудок и лесных колокольчиков. В начале июня на жидковатую грязцу в его низине опускались большие темные бабочки — с белой перевязью и несколько неожиданным желтовато-веселеньким исподом. Через пару недель слегка выцветших и как бы истончившихся тополевых ленточников хронологически сменяли близкие в видовом отношении переливницы — скромные родственницы тропических гигантш, тем не менее гордые своим семейным даром действительно переливаться на солнце. Вначале появлялись те, что покрупнее, — с шоколадным исподом, чуть позже, уже в июле — их уменьшенные и словно смазанные копии с перламутровой внутренней стороной крыльев, нервные и быстрые.

Одна сторона оврага уже и в те времена была сумеречной и влажной, к ней примыкали заборы нескольких участков. А другая утоптанной тропинкой выводила через березняк (казавшийся всегда таким праздничным, образцово-показательным) к полю с поселком.

Однажды сопровождавшая Орлову в этих прогулках Кора (дочь геринговской Кармен) ловко прихватила возле одного из тамошних заборов нерасторопную курицу.

Было много крика, жалели в равной степени и глупую растерзанную птицу, и аристократическую овчарку — не понимавшую, чего от нее хотят и к чему эти переживания.

Размеренная прогулка (в которой не было никакой особой цели) завершалась неторопливым размещением цветов по вазам, стоявшим возле столбов открытой веранды. Это был особый обряд, не терпящий суеты и приблизительности. Юная родственница, слепо ткнувшая неотсортированный букет в первую попавшуюся вазу, была неожиданно сурово отчитана Любочкой: она не терпела неряшливости и, видимо (насколько я это чувствую), страдала той особой формой любви ко всевозможным безответным вещам, преданно служащим людям, которую сплошь и рядом принимают за равнодушие к последним.

В этом доме, из которого так не хотелось уезжать, жизнь вещей была не случайным нагромождением подробностей, а продуманным построением, схожим с жизнью самих хозяев.

Дом, в котором ничто не должно было напоминать хозяевам о кочковатостях жизни, возрасте, тайне текучего времени. И даже именитое исключение, шпыняемый Любочкой коврик, подаренный Пикассо, — причудливое изделие авангардного изыска — по своему развивал ключевую тему.

«Терплю эту гадость только из-за Гриши», — говорила она, брезгливо пиная попугаистого уродца носком туфельки.

Глава 13

Был один день в начале июня — после целой недели дождливого занудства, — необычайно яркий, без облачка, словно бесконечно размноженный на отворенные окна и двери, в которые он жизнерадостно ломился, когда, побежав на голоса, раздававшиеся где-то на втором этаже дома, девочка оказалась перед Гришиным кабинетом.

Там, в кубе сплошного солнца, с очень точно найденным ракурсом, чуть вполоборота, сидела на столе, покачивая ножкой, Любочка и смотрела на расположившегося в кресле мужа. И хотя, по выражению их лиц, было ясно, что племянница появилась не совсем вовремя, вся мизансцена точно загодя группировалась для будущего воспоминания (не имевшего никакого отношения к неловкости, испытанной в тот момент). Это было ощущение первой их встречи, а не двадцати, тридцати, сорока лет прожитой жизни.

«Я храню каждую Гришину записочку, — сказала она однажды, — даже такие: „Буду в шесть“ или „Заеду после восьми“. — И грозила пальцем в сторону кабинета: — А он, наверное, нет».

В этих записках они оставались на «вы» в самом буквальном смысле, даже если речь шла о каких-нибудь бытовых банальностях.

Ритуальная сторона жизни соблюдалась этой парой с сакральной неукоснительностью.

В особый весенний день они оставались вдвоем, отменяя все дела, вне зависимости от их важности. Был ли это день их знакомства, или что-то еще более личное…

Известно только, что даже если в этот день Гриши не было во Внуково (в Москве, в стране, в Восточном полушарии, преимущественно социалистической ориентации), Орлова замыкалась в гостиной, ожидая его звонка. На столике возле камина находились бокал красного вина и неизменный «Филипп Моррис» (не нынешний, уцененно-ларечный, а какой-то безнадежно исчезнувший, реликтовый) — аппетитная белая пачка с бронзовой колонной, и такой же идеальной белизны с темно-коричневым фильтром сигареты. Норма потребления в лучшие годы не превышала пачки в неделю.

Эти одинокие ожидания, по-своему отзывавшиеся временами древнего рода Орловых, — с враждебным расстоянием, поэтично разделявшим влюбленных, — были, в общем, не так уж часты. Планы выстраивались таким образом, чтобы в этот день быть вместе.

Тогда все двери дома наглухо закрывались, телефон отключался и происходило то, чему в старых романах и повестях обычно предшествовала фраза: «Прислугу отпускали домой». (Ее бы, к слову, и отпускали, если б она была допущена во внуковский заповедник.)

На все эти невероятные в нынешнем повседневье пируэты, конечно, можно смотреть с какой угодно точки зрения, в том числе и с юмористической, но меня — в мутно-коммунальном свете всеобщего упрощения нравов — что-то не тянет ерничать. Тем более что фактура этих двух судеб предоставляет для этого другие, менее уязвимые эпизоды.

Невероятная занятость Александрова — действительная и по инерции перешедшая позднее скорее в разряд приятной легенды — требовала соответствующей поддержки и обработки. Семьям, в которых муж в лучшем случае низведен до положения трудолюбивого шофера при многочисленных родственниках требовательной жены, вероятно, трудно будет уловить, про что идет речь.

А Гриша был гений, и в этом незыблемом, как Кремлевская стена, и необсуждаемом, как постановления съездов, статусе, преподносимом родственникам, являлся беззащитно открытым хитросплетениям быта — каким бы отлаженным он ни был. Легенда тщательно поддерживалось самой Орловой, — в сущности она была ее единственным автором. Считалось, что Гриша ничего не умеет и не может. А главное — ничего и не должен уметь и мочь, кроме как снимать свои гениальные фильмы и любить ее, Любочку. Ее внучатая племянница рассказывала о подлинной драме (хронологически относящейся к более позднему периоду), участницей которой она стала.

Орлова уезжала на концерты. Случилось так, что Ираиды Алексеевны не было в доме (может быть, уже и на этом свете). Вошедшая племянница застала удивительную картину. За столом, посреди рассыпанной гречки сидит рыдающая Любочка (редчайшее, почти реликтовое зрелище), рядом живописное, но малоубедительное нагромождение каких-то кастрюль, некоторые из них наполнены водой, другие составлены порожней горкой; зажженная плита, на которой, однако, ничего не варится, — и где-то там, наверху, в своем рабочем кабинете — неизменно улыбчивый, невозмутимый Гриша, который — в том и трагедия — остается один, и за ним — это же невозможно представить! — некому поухаживать: разбудить утром и приготовить завтрак.

Племянница была вызвана как раз для выполнения этих задач. Проведенный инструктаж отличался подробностью, способной повредить даже самую крепкую нервную систему. В очень беглом переложении он сводился к тому, что: разбудить патриарха советской кинематографии следовало в 8. 45, и ни минутой позже. Ровно через двадцать минут в гостиную должны быть поданы кофе и яичница с помидорами, причем особым образом регламентировалось количество помидорных ломтиков и некоторых сопутствующих добавок; само собой разумеется, что изделие должно жариться строго определенное время, тут, вероятно, счет пошел уже на секунды. Интервалы между снятием блюда с плиты, подачей на стол и началом употребления оторвавшимся от важных дел мастером тщательно прописывались на особом листке, равно как и хронометраж ужина (к обеду вызывалось какое-то дополнительное лицо, более искушенное в кулинарно-хозяйственных вопросах).

Орлова уехала в самом мрачном и растерянном состоянии.

Весь вечер племянница тревожно репетировала утренние приготовления — заводила и звенела элегантным немецким будильником, сверялась с записями и в конце концов в изнеможении уснула на диване в гостиной.

Майское утро, тишком проникшее в дом, разбудило ее ласковым голосом режиссера:

— Машенька, вставайте! Завтрак уже готов.

На часах было четверть одиннадцатого.

Никто никуда не торопился.

Яичница с нерегламентированным количеством помидорных кружочков, кофе и обжаренный в тостере хлеб (я забыл про эту деталь) аппетитно дожидались на столе.