Когда она вышла к дому, сливочный просвет в небе заполнился желтком. От серебристой ели справа от террасы протянулась бледная тень.
Пока она ставила корзинку, снимала дождевик и резиновые полусапожки, проходила из коридора в холл, наполняя дом звуками и привычно дожидаясь ответных шагов из кабинета сверху, гостиную полностью затопило солнце. Посверкивали и бликовали сувенирные игрушки венецианского стекла, старенький рояль с концертной фотографией Любочки и ее верного постоянного аккомпаниатора — Левушки Миронова, преданного, обожаемого Левушки, радостно потиравшего руки, говорившего чуть в нос, похожего на молодого Плятта…
Стрельнувшая по березе белка нервно застыла, гипнотизируя сердитыми глазками женщину в окне, дернулась и стремительно понеслась с ветки на ветку.
Прислушиваясь к тишине, Орлова постояла еще недолго, задернула ситцевые шторы и поднялась наверх.
Небольшой коридорчик с фамильным музеем дрожал и таял от солнца. Дверь в кабинет была прикрыта.
Она подошла, улыбаясь, осторожно потянула дверную ручку, заглянула внутрь.
Отворенное окно, заполненное зеленью и солнцем, развевающаяся занавеска, письменный стол с его идеальным порядком, диван, и на диване Гриша, спящий мирным, торжественным и отнюдь не чутким сном.
В тот день в квартире племянницы Орловой Нонны Сергеевны — раздался звонок в дверь. На пороге стояла Любочка. То, что она приехала не на своей машине, было странным, то, что явилась без телефонного звонка, было странным вдвойне.
Веселая суета и сетования, что знали бы — приготовили к ее приходу что-нибудь на стол, сменились повальным весельем.
— Я к вам навсегда. Сегодня я ушла от Гриши.
Шутка была особенно удачной, если учесть, что при Орловой находился вместительный новенький чемодан.
Сели за чай.
— Я ему сказала: до тех пор, пока он не напишет новый сценарий, ноги моей в доме не будет!
Буквально через пять минут раздался телефонный звонок.
— Если это он, я трубку не возьму!
Пришлось подойти внучатой племяннице.
В трубке послышались знакомые воркующие интонации.
— Машенька? Добрый день. Любушка у вас?
— Да, Григорий Васильевич…
— Пригласите ее, пожалуйста.
— Она не хочет брать трубку, Григорий Васильевич.
— Да? Почему же?
— Потому что вы не написали сценарий, — чувствуя себя полной идиоткой, произнесла родственница.
Через несколько минут звонок повторился.
Орлова демонстративно отвернулась к окну.
— Что делает наша Любушка?
— Пьет чай и очень сердится.
— Тогда скажите ей, что я уже написал несколько страниц (сдерживаемый, обоюдный хохот, пересказ Любушке, ее решительный, непреклонный жест).
— Она сказала, что никогда, Григорий Васильевич.
Еще один звонок.
— Пока не будет готов весь сценарий, я не вернусь!
— Григорий Васильевич, вы написали хотя бы половину? — уже не сдерживая хохота, спросила племянница.
— Безусловно. И даже более!
Раздался какой-то странный механический смех, потом треск, и все предыдущие диалоги были воспроизведены. Диктофоны в тогдашней Москве были чудесной новинкой, и Александров не упустил случая продемонстрировать свое приобретение.
— Ну а теперь, Машенька, может быть все-таки Любушка подойдет к телефону?.. Иначе у меня не пойдет творческий процесс.
— Любочка, Григорий Васильевич сказал мне, что, если ты не подойдешь, у него не пойдет творческий процесс…
Орлова решительно повернулась на стуле.
— Да? Хм-м. Посмотрим.
Она взяла трубку. Дальнейшая слышимая часть разговора сводилась к скромной вариации из двух слов: «Да. Да. Нет. Да, — гневно повторяла Орлова до тех пор, пока на том конце провода не было сказано или сообщено нечто такое, что односложное утверждение обернулось восторженно-блаженным выдохом: — Да-а-а?!!»
— Гриша уже выслал машину, — сказала она, положив трубку.
И через несколько минут упорхнула со своим так и не распакованным чемоданом.
Когда бы она знала, каким результатом обернется эта вполне водевильная подготовка. Фильм был серьезен, как благое намерение, и тяжел, как смертный грех. Назывался он романтично: «Скворец и лира».
Орловой удалось уговорить мужа отказаться от идеи музыкальной комедии. Александров и до этого пребывал в абсолютной уверенности, что любой режиссер, делающий комедии, способен снять достойный «серьезный» фильм. Впервые проверить этот тезис практикой ему удалось, лишь перешагнув собственное семидесятилетие.
Он и сам появился на экране в небольшой роли благообразного генерала — седые усы щеточкой, грустный бархатный взгляд из-под кустистых бровей: автограф для неблагодарных потомков.
Большой портрет Орловой в роли разведчицы Людмилы Грековой поместил в своем первом за 73-й год номере журнал «Искусство кино».
В первой части фильма она изображала служанку Катринхен в доме немецкого генерала, во второй — светскую даму, племянницу престарелой баронессы Амалии фон Шровенхаузен.
«Наш фильм не детектив, — объяснял Александров, — думаю, что это будет документальная лента». Что он при этом имел в виду, так и осталось загадкой.
Главные сцены картины снимали в начале весны 1973-го.
Орловой шел семьдесят второй год.
Был эпизод в сцене с Петром Вельяминовым, где она стоит в подвенечном платье, в фате.
Это было странное, это было страшное зрелище.
У нее заметно тряслась голова в кадре. Она была озабочена лишь тем, как и на сколько лет выглядит. О ее руках уже достаточно было сказано. Не помогал ни тщательно выверенный свет, ни особые ракурсы. Работа сводилась к постановкам «мизансцены ресниц».
Настоящая тема картины — отчаянная борьба Орловой со временем.
Это был фильм, где двое людей — постановщик и главная исполнительница — в равной степени не чувствовали, не видели, не знали своего возраста.
По студии ходили веселые байки, чем-то похожие на анекдоты, которые в то время травили об анемичных старцах из политбюро. «Скворец и лира» быстро переименовали в «Склероз и климакс». Любочку, впрочем, старались щадить.
Во время съемок она задергала свой организм всевозможными диетами. Она по-прежнему занималась станком, теперь уже с плачем — буквально с плачем, — отлеживаясь после своих ежеутренних полуторачасовых мучений.
Но, может быть, куда болезненнее этих физических напряжений было постоянное утруждение своего естества, подгонка его под образы своей молодости.
Болезнь возникает от несоответствий.
Теленок, превратившийся в быка на плечах возмужавшего носителя, в конце концов умирает. Мертвого нести тяжелее.
Бессмысленность этой тяжкой ноши, которую кое-как удалось доставить по назначению — довести картину до монтажа, — стала ясна после первых же просмотров материала.
«Мне никогда не будет больше тридцати девяти лет, ни на один день»… В театре эта фраза вызывала неизменный восторг. В кино, преподносимая в качестве метафоры жизни, — она больше не проходила. И не могла пройти.
Орлова оставалась ей верной до конца. Она не умела жить в каком-то ином возрасте, кроме помеченного этой театральной репликой, потому что другого возраста для нее просто не существовало — дальше шла только смерть.
Она не отступилась даже после того, как увидела отснятый материал, который с предельной жестокостью показал границы ее возможностей. Даже после того, как фильм положили на самую дальнюю и непочетную полку кинохранилища. Сколько ее обожателей были избавлены тем самым от разочарований, горечи и тоски… Вряд ли она понимала это, когда ехала на свое последнее озвучивание весной 74-го.
Вечером того же дня Орлова отыграла «Странную миссис Сзвидж». Ночью у нее началась рвота. На следующий день ее увезли в больницу с подозрением на желтуху.
«Есть много способов выразить любовь», — говорит Этель Сэвидж, вспоминая о встрече со своим мужем. Покидая больницу, она слышит фразы, использованные в ее рассказе. Обитатели клиники возвращают ей то, чем она успела поделиться с ними, — посильное выражение любви:
Джефф. Черт возьми! Вы хорошо держитесь в седле!
Флоренс. Будьте осторожны. Не сломайте себе шею!
Ферри. Возьмите зонт, на улице дождь.
Мисс Педди. Я… вас… люблю…
Ганнибалл (он не говорит ничего).
Миссис Сэвидж покидает «Тихую обитель», пациенты которой остаются в выдуманных ими мирах — настоящих, каждый — в своем. Ганнибалл виртуозно играет на скрипке, Флоренс сидит с ребенком на руках, миссис Педди рисует настоящую картину, Джефф играет на рояле, Ферри — молодая, красивая, в новом платье. Мир, о котором все они мечтали и который можно разрушить одной фразой.
Есть много способов выразить любовь. И правда — далеко не всегда самый подходящий из них.
На роль в пожарном порядке была введена другая актриса. Четвертая миссис Сэвидж. Театр тогда гастролировал в Омске.
Подозрение на желтуху не подтвердилось. Речь шла об операции: удалении камней желчного пузыря.
Орлова лежала в кунцевской больнице, в другом отделении которой вот уже не первый год (выходя и вновь возвращаясь) помещалась Марецкая. На груди у «Ве-Пе» лежал небольшой магнитофон, на который она в течение дня записывала по нескольку стихотворений: Пушкин, Тютчев, Есенин. Те, кто слышали эти записи, говорили, что это лучшее из всего сделанного Марецкой.
Позднее в этой больнице оказался и Завадский.
— Ты от меня к Вере? — спрашивал он пришедшую к нему Молчадскую. — Обязательно передай ей привет. Я скоро выберусь отсюда.
Молчадская шла к «Ве-Пе», и та давала послушать свои последние записи.
— Странно, сколько раз передавала приветы Любочке, а она мне ни разу, — жаловалась Марецкая.
— И не передам, — замедленным эхом отзывалась через какое-то время Орлова, когда ей рассказывали о сетованиях «Ве-Пе». — Не надо мне о ней напоминать.
Так они и лежали на разных этажах больницы, связанные друг с другом старостью, несчастьем и условной системой принимаемых или решительно отвергаемых приветов.