— Зачем?
— Это успокаивает. Иногда хочется поделиться мыслями с человеком, который тебя поймет. Излить душу. У тебя такой потребности не бывает разве?
— Не замечал. Это, наверно, оттого, что все недосуг. Служба у нас, Иринка, трудная. Вертимся, как заведенный механизм.
— И сами постепенно превращаетесь в этот механизм. А как же душа?
Я ответил уклончиво строкой из Лермонтова:
— "А душу можно ль рассказать?"
Тогда она произнесла негромко:
— Если нельзя рассказать человеку, приходится рассказывать тетради.
Я смотрел в ее растерянные влажные, по-детски доверчивые глаза и боялся жестом или нечаянным словом обидеть ее. Я молча ждал продолжения, других, следующих за этими слов. Но их не было, и это возбуждало во мне досаду и обиду.
Я чувствовал, как во мне рождается что-то малознакомое, тяжкое, поднимается горячей и горькой волной, которая вдруг вылилась в нестерпимую жалость к Ирине и к самому себе. Зачем, почему все так случилось? Теперь мне хотелось спросить ее только об одном: любила ли она меня? Но я почему-то считал, что вопрос этот унизит меня, надеялся, что она сама первой заговорит об этом. Но Ирина молчала. Она лишь смотрела на меня пристально, изучающе, каким-то сложным взглядом, в котором были и нежность, и преданность, и ласке, и настороженность, точно просила о помощи и участии, чего-то ждала и в то же время в чем-то осуждала меня. И тогда я вдруг понял, что я совсем не знаю настоящей, живой Ирины, что она, должно быть, очень мало похожа на ту, которая жила в моем сердце все эти годы. Которая из них лучше, трудно было сказать, но их определенно было две Ирины, и мне одинаково было их жалко, хотелось чем-то помочь. Она, очевидно, прочла в моих глазах это обидное для ее гордой души чувство, как-то сразу отпрянула, лицо ее сделалось серым, в глазах погасло нечто определенное, уверенное, она как бы сжалась, замкнулась в себе.
Я осторожно положил на ее плечо свою тяжелую руку и без назойливого желания утешить ее сказал просто:
— Все уладится. Ты сильная, Иринка, дочь моряка. Найдешь еще и мечту свою и счастье.
Это были, наверное, не те слова, которых она ждала. Она улыбнулась через силу, закусив губу, и спросила, не ожидая ответа:
— А сам-то ты счастлив, Андрюша?
Я подошел к окну, посмотрел в темноту, как мечом разрезаемую мощным и ярким лучом маяка.
Была пауза, долгая, звонкая, как после вдруг умолкнувшего колокола. Я смотрел в окно, обращенное к морю, и в темноте не видно было ничего, кроме чистого светло-розового луча, уверенно бегущего в просторные дали. И вдруг этот луч в памяти моей осветил живые знакомые картины: на высоком скалистом мысу, где внизу свирепо бьются и грохочут студеные волны, стоит деревянный, невесть когда поставленный первыми русскими мореходами маяк. На самой вершине его вертится вокруг своей оси мощный прожектор, посылающий в ночное пространство свой длинный яркий луч. А внизу, в тесной, но уютной и всегда натопленной операторской, дежурит смуглая темнокосая девушка, хозяин вот этого сиреневого острого луча, который всегда светит морякам. Так пусть же и мне в моей суровой, трудной жизни светит вот этот верный, всегда надежный луч, без устали на куски режущий ночь, придавившую море. Может, там мне искать свое счастье?
— Не знаю, Иринка, — неуверенно и неопределенно ответил я.
Не было ясных слов между нами, тех, которых оба ожидали, и каждый предоставлял другому право первому высказать эти слова.
Так мы и расстались.
Глава пятая
Инофатьевы покинули Завируху, и о них у нас вскоре все забыли. Разве только никому не нужные фонари в поселковом парке, обошедшиеся государству в сорок тысяч рублей, все еще оставались грустным памятником Инофатьеву-старшему, которого, как сказывали, один большой государственный деятель так охарактеризовал: "Умом ограничен, любит власть, а пользоваться ею не умеет". Сорокатысячные фонари были не единственной и не первой иллюстрацией этой лаконичной характеристики. Загоревшись идеей благоустройства Завирухи, Инофатьев-старший обратил свой взор на недавно разбитый, еще молодой и не окрепший садик, который для солидности мы называли "городским парком", хотя каждому было совершенно понятно, что как нельзя назвать Завируху городом, так и нельзя назвать этот небольшой скверик парком. В нем совсем еще недавно было посажено несколько десятков карликовых берез, кусты лозы и две сосенки, кем-то найденные в укромном уголке узкого и глубокого ущелья и бережно перенесенные сюда. Придет время, и, я не сомневаюсь, будет Завируха городом, будет в ней и приличный городской сад, а пока… Пока что Инофатьев-старший распорядился проложить в садике аллеи, посыпать их галькой, построить беседки и вдоль центральной аллеи поставить красивые литые столбы с круглыми шарообразными фонарями, точно такие же, какие стоят на улицах больших городов.
— Пусть здесь, на краю света, эти фонари напоминают нашим морякам Невский проспект! — патетически мотивировал Инофатьев свою идею.
Правда, ему не пришлось видеть света этих фонарей: летом, когда в сад заходили люди, круглые сутки светло, а зимой в сад никто не заходил, поскольку там решительно нечего было делать, их не зажигали. Впрочем, Инофатьевы и не дожили в Завирухе до зимы. Отца за случай с неизвестной подводной лодкой снизили в звании до капитана первого ранга и перевели на другой флот на должность командира строительной части, должно быть учитывая его особое рвение в благоустройстве Завирухи, а сына его Марата демобилизовали. Он уехал на Черное море в пенаты мамаши, где в течение нескольких месяцев отогревался под южным солнцем. Затем устроился директором ресторана «Волна», полагаясь на свой прошлый опыт в смысле знакомства с такими заведениями. Но ему не повезло: опыт этот на поверку оказался слишком односторонним и поверхностным, и вскоре ему дали отставку. Говорят, он по-прежнему не унывает, живет на иждивении отца, под крылышком мамаши и ищет подходящую работу. Собственную «Победу» продал и теперь совершает в основном пешие прогулки по курортному побережью.
…Как-то у нас проходило ответственное учение, рассчитанное по времени на целую неделю. Мы ходили вдоль скалистого побережья, разыгрывая задачи — поиск подводных лодок и отражение авиации, заходили в бухточки, устраивали там стоянки, проводили различные тренировки. Словом, осваивали морской театр своего района.
Поселок Оленцы расположен в устье бурной речки, пробившей себе путь к морю в скалистых горах. Бухта Оленецкая, которую подковой окаймляли серые, с дощатыми крышами домишки рыбаков, а повыше — новые сборные финские домики, крытые дранкой, очень удобна для стоянки малых кораблей. Она закрыта от моря гигантской каменной глыбой — островом, отвесные противоположные края которого образуют два узких, но достаточно глубоких пролива: вход и выход. В Оленцах, как и в большинстве здешних прибрежных селений, есть рыболовецкий колхоз, располагающий несколькими первоклассными сейнерами. Ловят в море треску, в устье реки — семгу. Последней промышляют мало.
— Всю выловили, — недовольно сокрушался мичман Игнат Ульянович Сигеев, один из сыновей «коменданта» острова Палтус. — Разбоем больше занимаются, нежели рыбным промыслом. Этак будем хозяйничать, то через полсотни лет не то что семги, трески дохлой ни за какие деньги не достанем. Для наших внуков эта самая семга будет все равно что для нас мамонты — понятие музейно-историческое.
С Игнатом мы были одногодки. Он когда-то служил сверхсрочную в нашем дивизионе, был боцманом у меня на корабле, а затем его выдвинули, помимо моего желания перевели в главную базу флота командиром посыльного катера. Этот небольшой кораблик типа рыболовецкого траулера совершал постоянные рейсы вдоль побережья, заходил во все глухие отдаленные уголки, в которых обитали наши военно-морские посты численностью в десять — двадцать человек, доставлял им продукты, обмундирование и все, что положено. Это был вездесущий нетонущий корабль, который в любую погоду, лавируя меж подводных банок и мелей, заходил в такие места, куда, кажется, и на плоскодонке не зайдешь, швартовался к отвесным скалам; во время прилива заходил в устье речушек, становился там на якорь. Поэтому, когда во время полного отлива уходила вода, корабль Сигеева оказывался стоящим на сухом каменном дне. Так, «просыхая», он ждал полного прилива, чтобы затем поднять якорь и уйти дальше по маршруту, хорошо изученному своим командиром.
В Оленцах мы встретились с ним случайно. Я пригласил Сигеева к себе в каюту, хотелось поговорить с этим душевным и сильным моряком, которого в нашем дивизионе все любили и жалели о его уходе на посыльный катер.
Игнат был очень похож на своего отца — кряжист, нетороплив в движениях, он обладал завидной физической силой, тихим, даже мягким характером и отзывчивой, общительной душой, которую почему-то первыми всегда понимали дети. На берегу мичман Сигеев был всегда в окружении ребятишек, дарил им различные безделушки, угощал дешевыми конфетами, что-то рассказывал, о чем-то расспрашивал. Нас поражала его невиданная осведомленность в житейских делах и событиях всего побережья на многие десятки миль.
— Семгу глушат толовыми шашками, никто за этим не следит, — продолжал возмущаться мичман. — Один «деятель» мне хвастался, что от одного взрыва всплыли больше двух десятков рыб, в среднем килограммов по десять каждая. Ту, что покрупней, взяли, а помельче бросили. Как это называется?
— Браконьерство, — ответил я.
— Вредительство. А другой такой «деятель», бросив толовую шашку и никого не оглушив, сокрушался: "Сволочи браконьеры — всю рыбу истребили". Прямо для "Крокодила".
У мичмана Сигеева вздернутый нос на сером, исхлестанном морским ветром лице, посыпанном едва заметными веснушками, русые мягкие волосы и внимательные синие глаза, хранящие рядом с доброй снисходительной улыбкой гнев и возмущение.
Степенно вынув трубку, он попросил разрешения курить.
— Кури, пожалуйста. Да ты никак на трубку перешел?