В клинике меня ждала неприятность: состояние Захваткиной не улучшалось, а напротив — она чувствовала острые боли, швы не заживали, начали гноиться, держалась температура.
Перед уходом домой я позвонил Ясеневу и все подробно рассказал.
Во время моего разговора с Андреем в кабинет зашла Дина. Она была чем-то опечалена. На лице ее, обычно таком свежем, теперь лежала тень, в карих с голубинкой глазах холодным блеском светилась скорбь. Она заговорила сухо, точно выкладывала передо мной на стол злые, укоризненные слова:
— Оказывается, Василий Алексеевич, у вас большая неприятность. Вы мне ничего не сказали о случившемся. Я узнаю об этом последней. Меня допрашивают как свидетельницу. Странно.
— Кто допрашивает? — сорвалось у меня. Я как-то прежде не подумал, что коль будет расследование, то с Диной непременно поговорят.
— Тот, кто ведет расследование этого дикого, какого-то невероятного происшествия, — недоброжелательно ответила она.
— Ну что ж теперь поделаешь, раз уж такое случилось?
— Но мне странно было услышать об этом не от вас. Получается, что как будто я в чем-то замешана. — Она скривила губы, бархатные широкие брови вздернулись.
— Это каким же образом?
— Получается, что я вас затащила в ресторан.
— Вот даже как! Затащила! Своего начальника?! — с наигранным сарказмом воскликнул я. — Это у кого ж так получается? — Я смотрел на нее внимательно и с веселым добродушием ожидал ответа. Но она предпочла промолчать, и я продолжал: — Насколько мне помнится, мы с вами не просто пошли в ресторан: у нас был благородный предлог — день вашего рождения. Не так ли?
Теперь я смотрел на нее с той пристальной требовательностью, когда уже нельзя не отвечать.
— Откровенно говоря, не совсем так, — ответила она, не скрывая своего смущения. Мне показалось, что глаза ее напряжены от желания заплакать. Но меня теперь ни на одну минуту не покидал беспокойный вопрос: что же ее заставило сочинить свой день рождения? Этот вопрос мне казался главным, проливающим свет на всю историю с партбилетом. — День рождения я придумала… У меня было такое состояние… Ну, я не могу вам передать… Я не знала, куда себя девать… Мне хотелось быть с вами. Просто сидеть и смотреть на вас. Молчать и слушать вас. Я не могла совладать с собой и пошла на маленькую хитрость — придумала день рождения. В чем я, конечно, теперь горько раскаиваюсь.
Все это прозвучало вполне искренне, как откровенное признание, но я находился в том состоянии предубежденности и настороженности, когда ни одно слово не принимается на веру, и готов был придираться без всякого на то повода.
— Предположим, особого желания, как вы сказали, "просто сидеть молча и смотреть на меня" я не заметил, — сказал я с обидной беспощадностью. Скорее, это была мысль вслух. — Молчал я, а говорили вы, хотя и недолго: вы куда-то спешили.
— А вы вообще многое не замечаете! — выстрелила она злыми, острыми словами, и мерцающие глаза ее потемнели до черноты. — Слава богу, там я сразу все поняла. Поняла, что вы сидите напротив меня и не замечаете меня. Смотрите, как в пустоту. Мне хотелось разозлить вас, уязвить. Но вы были как стена. И я ушла. Я, можно сказать, убежала. А вы даже не поняли, почему я так быстро ушла. Конечно, я для вас просто ваша подчиненная. Вы меня не замечаете…
Металлический голос ее звучал хлестко, как пощечина. Глаза блестели слезой. Я был опрокинут такой внезапной вспышкой и не сразу сообразил, что отвечать. А она, закрыв руками лицо, почти истерично выкрикнула:
— Глупо, глупо, ой как глупо!.. — и выбежала из кабинета.
По дороге домой я пытался анализировать поведение Дины в последнее время. Я опасался поспешных выводов, помня, что осудить человека всегда легче, чем оправдать. В этом смысле я придерживался принципа: лучше оправдать виновного, нежели осудить невинного. Я отметал всяческие подозрения в отношении Дины, но в то же самое время становился в тупик перед фактами, из которых вытекали неумолимые вопросы: если это была преднамеренная провокация с целью создать против меня "партийное дело", то без помощи Шахмагоновой такую инсценировку разыграть было невозможно. Правда, я тут же бросал в сторону Дины своего рода спасательный круг: в конце концов она могла стать невольной участницей, исполняя лишь одну совсем невинную роль — «затащить», как она выразилась, меня в ресторан. Как бы то ни было, а настроение у меня было самое прескверное. Я вспомнил военную службу, свою работу врачом на Северном флоте. Там все было иначе — честно, чисто, ясно, никаких мерзостей и авантюр. Каждый из нас и все вместе делали свои дела во имя здоровья человека, никто никого не подсиживал, не интриговал, никто никому не угрожал. Там не было пайкиных и разных прилипайкиных — авантюристов и негодяев. И сейчас все чаще стал вспоминать, как Пайкин предложил мне бежать за границу вместе с ним, чтобы делать бизнес на вакуумтерапии. Я вышвырнул его тогда из кабинета, а он как ни в чем не бывало, чувствуя свою полнейшую неуязвимость — разговор происходил с глазу на глаз, — пригрозил мне: сотрем и уничтожим. Мол, метод твой останется, но пользоваться им будут другие, а не ты. Я до сих пор не знаю, правильно ли я тогда поступил, никому не сказав о гнусном предложении Пайкина. Я так рассудил: все равно Пайкин откажется от своих слов и объявит меня клеветником. Теперь на собственной шкуре прочувствовал, что пайкины слов на ветер не бросают. О, они отлично овладели оружием клеветы и инсинуаций, знают сатанинскую силу этого оружия. Для того чтобы облить человека грязью, особого труда не требуется. Но попробуй потом очиститься от этой грязи. А что я противопоставил Пайкину и K°? Отрастил на душе панцирь и надеюсь с его помощью выстоять в горделивом одиночестве? Впрочем, насчет одиночества — это я зря. У меня есть друзья. Тысячи друзей по всей стране. Прежде всего люди, которым я вернул здоровье. Потом — врачи, сотни, а может, тысячи врачей, которые уже сегодня лечат людей моим методом. Где-то дома в столе хранятся их трогательные благодарственные письма. В них я черпаю духовные силы, они для меня живой родник народной поддержки. И я верю: окажись я в беде, ну, предположим, в нужде, если пайкины лишат меня работы, тысячи моих незнакомых и знакомых друзей придут мне на помощь. Вернее, пришли бы, потому что практически они не узнают о моей беде. Кто из них может догадаться, что врач Шустов, затравленный авантюристами, уволенный с работы, без гроша в кармане, работает над усовершенствованием нового метода лечения болезней? И не только трофической язвы. А экзема — этот страшный недуг. Уже двенадцать человек, пораженных экземой, я излечил своим методом. Кстати, вернее, совсем некстати экзема настигла моего друга Аристарха Ларионова. Буду лечить.
Меня обвиняют, что выдаю свой метод за панацею от всех болезней. Это неправда. Но все возможности метода еще не раскрыты и не изучены. Ведь кроме трофических язв я излечивал рак кожи, экзему, параодоноз — заболевание тканей, окружающих зубы, четырнадцати человекам восстановил волосы. Метод вакуумтерапии находится в самой начальной стадии, еще предстоит большая, напряженная работа, и не одного человека, а многих коллективов. Дадут ли мне возможность спокойно работать? Прав мой отец: самый опасный враг тот, с которым не борются. Потому-то и неуязвим Пайкин. Уволенный из клиники за взятки и мошенничество, он занялся частной практикой. Недавно его имя промелькнуло в печати: был фельетон о компании шарлатанов, «изобретших» противораковое средство и получивших на этой афере крупные барыши. На поверку их «элексир» оказался бесполезной подкрашенной водичкой. Жуликов разоблачили, по закону их надо было бы судить. Но в журнале «Новости» появилось письмо группы деятелей: два писателя, один художник, один артист, два персональных пенсионера, доктор физико-математических наук (и, между прочим, ни одного медика). Почтенные авторы вставали на защиту Пайкина и K°, голословно объявляя их новаторами, а явное шарлатанство — смелым поиском, при котором неизбежны ошибки.
Вот с какими грустными думами я возвращался домой в этот вечер.
У нас был гость — старый фронтовой друг отца, полковник в отставке, Герой Советского Союза Кузьма Антонович Бабешко. Бывал он у нас не часто, отец мой искренне любил и высоко ценил этого седого семидесятитрехлетнего, но еще подвижного, шустрого старичка за его прямой, часто резкий характер, за твердость убеждений, за негаснущий жар души и кристальную честность. Их сближала и связывала не столько совместная фронтовая служба — Бабешко командовал артиллерийским полком в той самой армии, где отец был начальником политотдела, — сколько то внутреннее общее, что мы называем родством душ. У них были общие заботы и тревоги, и если отец уходил от мучивших его сомнений в общественную работу и там, в общении с людьми, находил удовлетворение и относительный душевный покой, то Бабешко весь остаток жизни своей посвятил розыскам героев военных лет. Ему хотелось знать, как сложилась их судьба после войны, что с ними стало, каковы их дети, получились ли из них достойные наследники чести и славы своих отцов. Он обобщал отдельные факты, проводил интересные наблюдения, делал любопытные выводы.
Еще из — прихожей я услышал их громкие яростные голоса, поймал отрывки какого-то спора:
— Ты подумай, Макарыч, до чего дошло: выступал я в институте в День Советской Армии двадцать третьего февраля. Ну, все было хороню, как и должно. В перерыве в фойе подходит ко мне один хлыщ этакий, волосы на затылке, ухмылочка иезуита, смотрит на мои ордена и, не глядя мне в глаза, говорит: "А ведь все эти игрушки вы получили за убийство. И вам не стыдно носить? Совесть вас не мучает?" Я много мерзости видал на своем веку, но такого…
— Надеюсь, вы дали этому ублюдку по морде! — не выдержал я, входя в комнату: — Здравствуйте, Кузьма Антонович. Рад вас видеть.
— Представь себе, милый Васенька, у меня в первый миг было такое желание — дать по физиономии, — продолжал Бабешко. — Но я воздержался. Руку марать не хотел. Я набрался терпения и сказал своему оппоненту: "Нет, мне не стыдно носить мои награды, нисколько не совестно. Да, я убивал, убийц убивал, тех, которые сжигали людей, ни в чем не повинных, в газовых камерах, в деревянных сараях живьем сжига