И отец уходит.
Марина, словно пробудившись от кошмара, поднимает голову, смотрит на сына безумными глазами и восклицает: «Луис, Луис, Луис!» Мать и сын заключают друг друга в объятия и молча плачут.
– Роса, Роса, дочь моя… Луис, Луис, мой Луис, Роса, моя Роса! Что это за мир, пресвятая дева, что за мир! Луис… Луис… Луис…
– Папа…
– Молчи, Аполодоро… Луис… Луис… молчи, мой Луис… Роса, моя Роса… Роса!
– Но, мама…
– Я хочу умереть, Луис… А ты разве не хочешь?
Аполодоро устремляет взор на усопшую, при этих словах его бросает в дрожь.
– Успокойся, мама…
– Молчи, тише, ты ее разбудишь… Разве не видишь, она спит!
Оба молча прислушиваются к доносящимся откуда-то издалека, из невидимого пространства, словам песенки:
Спи, засылай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко
с собой унесет.
Беззвучная песня затихает вдали:
Спи, малыш, все стихает,
усни поскорей,
жизнь кругом засыпает
с мамой твоей.
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет…
– Мама!
– Тс-с-с, он сейчас придет, Аполодоро.
– Нет, не придет.
– Не придет?
– Нет.
– Посмотри, Луис, какая она хорошенькая, посмотри… Роса, моя Роса, жизнь моя!
«Ах, Кларита!» – бормочет Аполодоро.
Мать и сын закрывают глаза усопшей и выходят.
После смерти сестры в душе Аполодоро зов инстинкта звучит еще сильней: «Стань бессмертным!» Это безумное желание обострилось у него в тот день, когда он увидел Клариту, а теперь завладело им целиком. И вот через несколько дней во тьме слышится: «Тише, молчи… Кларита! Кларита! Кларита!» Чтобы уговорить Петру, пришлось, конечно, пообещать…
Очень скоро Аполодоро сознает, что он натворил, его охватывает стыд, презрение, отвращение к самому себе: «Уйду в отставку, теперь уж точно уйду?» Бедная Петра!
К тому же скоро состоится свадьба Клариты, о помолвке уже объявлено.
Написать что-нибудь вроде завещания? Нет, пусть это будет торжественный, серьезный акт, простой и естественный, без громких фраз и красивых жестов, пусть хоть после смерти над ним не смеются.
Аполодоро сидит у себя в комнате и размышляет: «На покой, на покой! На вечное упокоение! Я низкий человек, я сделал подлость, все надо мной смеются, ни на что я не годен. Мне все преподносили в готовом виде во избежание каких бы то ни было случайностей! Даже когда меня предоставляли самому себе, это делалось в соответствии с системой. Теперь я узнаю, куда мы идем… Чем скорей, тем лучше! Это стоило бы сделать даже из одного любопытства, из любви к знанию. Таким путем я избавлюсь от сомнений по поводу этой пугающей проблемы. А если там ничего нет?»
Стучат в дверь.
– Войдите.
– Ради бога, сеньорито, не забудьте…
– Не беспокойся, Петра, я все улажу; а сейчас поди, поди, оставь меня.
«Я негодяй, я сделал подлость. Прощай, мама, милый мой призрак! Оставляю тебя в царстве теней, ухожу в мир осязаемых предметов; ты остаешься среди фикций, а я буду почивать в лоне единственной вечной реальности… Прощай, Клара, мой свет и моя тьма,[35] моя сладкая иллюзия! Ты сумела исторгнуть меня из царства педагогики, превратила в человека из кандидата в гении, так производи же людей, людей из плоти и крови, и ты будешь производить их с твоим другом жизни в любви, в любви, а не с помощью педагогики! Гений, гений! Гением рождаются, а не становятся, причем рождаются от самого крепкого объятия, самого нежного, самого страстного, от мгновения любви, одной любви, я в этом уверен, от самого неосознанного импульса. В момент зачатия гения родители теряют сознание, впадают в транс от любви, принадлежат друг другу словно во сне и зачинают гения, нисколько об этом не думая. Как жаль, что мне завтра подавать в отставку и я не успею развить эту блестящую теорию! Чтобы зачать гения, родители должны потерять сознание; тот, кто сознает, что он делает, когда делает ребенка, никогда не породит гения. Интересно, о чем думал мой отец, когда зачинал меня? Наверняка о кариогенезе или о чем-нибудь еще в том же духе, о педагогике, ну конечно, педагогике, мне сердце это подсказывает! Потому-то из меня и получился… Я низкий, бесчестный человек, я сделал подлость!..»
Час настал. Аполодоро запирает дверь, ставит на стол табурет, привязывает к крюку в потолке крепкую веревку, повисает на ней, испытывая прочность, забирается на табурет, делает петлю, накидывает ее на шею. На мгновение его останавливает мысль о том, что он будет смешно выглядеть, болтаясь под потолком словно окорок, но в конце концов он говорит себе: «Это возвышенно!» я отталкивает ногой табурет. «Я задыхаюсь, я задыхаюсь!» Ищет ногами табурет, хватается за веревку, но тут же теряет сознание навсегда.
Не увидев сына за обедом, дон Авито идет его искать и, завидев тело, свисающее с потолка, на секунду задумывается, потом вскакивает на стол, перерезает веревку, раскладывает сына тут же на столе, открывает ему рот и начинает ритмично дергать его за язык, – как знать, может, еще не поздно? Вскоре появляется мать, которая после смерти дочери бродит еще более сонная, чем раньше; увидев, что случилось, падает на стул и в каком-то отупении бормочет: «Сын мой, сын мой, Луис, мой сын!» Эти слова она твердит как молитву в такт ритмичному дерганью за язык. От этого заклинания Авито начинает ощущать какие-то непонятные сдвиги в душе, что-то в нем ломается, духовная почва уходит из-под ног, он словно летит в пустоту, смотрит на бездыханное тело сына, на жену и в тоске восклицает: «Сын мой!» Заслышав этот возглас, Материя встает, подходит к Форме, берет голову мужа, лихорадочно сжимает ее ладонями, целует в горячий лоб, и из самого сердца ее вырывается крик: «Сын мой!»
– Мать! – стонет несчастный педагог, исторгнув это слово из бездны подсознания, и падает без чувств на руки жены.
Любовь победила.
Эпилог
Когда я начал писать этот роман, я намеревался издать его, как говорится, на свой страх и риск, что я уже проделал, и не без успеха, с другим моим романом; однако неотвратимые обстоятельства и соображения определенного рода вынудили меня уступить этот роман – за вознаграждение, разумеется – некоему издателю. Этот последний планирует, насколько я понимаю, публикацию серии произведений с соблюдением внешнего единообразия, и для этого ему нужно, чтобы содержание каждой рукописи умещалось в определенном объеме, ибо во всем, в том числе и в литературном творчестве, надлежит взвешивать, считать и соразмерять произведенный товар. Предчувствуя, что мой роман окажется слишком коротким для издателя, я по своей инициативе уже дополнил его прологом, но и с ним мое произведение до мерки, как видно, не дотянуло. Шесть дней тому назад я переслал рукопись моему старому другу Сантьяго Валенти Кампу, и вот сегодня, шестого февраля 1902 года, я получаю письмо с барселонским штемпелем от четвертого февраля на фирменном конверте, где напечатано: «Барселона ский Атеней. Личное». В письме я прочел следующее:
«Я только что передал вашу рукопись сеньору Энричу, и на этом моя миссия почти закончена. Я говорю «почти», ибо после тщательного изучения рукописи совместно с сеньором Энричем и заведующим наборными кассами я установил, что объем книги в листах in quarto, с учетом всех внутренних ресурсов оформления глав и т. и., составляет не более двухсот страниц. Не сомневаюсь, Вы найдете выход из создавшегося положения. Мне представляются возможными два пути».
Далее мой друг излагает два способа решения проблемы. Первый из них заключается в том, чтобы удлинить пролог и добавить к имеющимся главам романа еще две, но в этом издатель видит определенное неудобство, и я его тоже вижу: будет нарушена естественность и свежесть произведения искусства, как мой друг называет мое скромное творение. Поэтому я решил добавить к роману эпилог, так будет лучше еще и потому, что книга обретет апробированную трехчастную структуру: пролог – логос – эпилог, жаль только, что условия договора и злополучный объем в триста страниц, с одной стороны, и недостаток времени, с другой, не позволяют изучить возможности придания этой трехчастной структуре какого-либо особого модуля, чего-нибудь вроде так называемого золотого сечения, сыгравшего немаловажную роль в архитектурной эстетике, то есть сделать так, чтобы пролог относился к эпилогу, как последний – к логосу, иначе говоря, чтобы эпилог был средним пропорциональным между прологом и логосом; такой хитроумный прием был бы достоин моего дона Фульхенсио. Во всяком случае, эпилог, как мне кажется, решит проблему объема книги при меньшем нарушении «естественности и свежести произведения искусства».
Я уже вижу, как тот или другой читатель, склонный к эстетизму, хмурит брови и делает кислое лицо, прочтя слова «произведение искусства» в ходе рассуждений, которые он назовет циничными из-за их низменного, деляческого характера, но я здесь воспользуюсь этим поводом, чтобы сделать некоторые замечания к вопросу об отношениях между искусством и коммерцией, да, кстати, и заполню страницу-другую моего эпилота.
Я сыт по горло разглагольствованиями о святости искусства, о том, что, мол, литература не станет тем, чем должна быть, пока она остается ремеслом, способом зарабатывать на жизнь. Подобные рассуждения направлены на то, чтобы представить сочинительство как труд, непохожий на все остальные, а работу поэта – как нечто принципиально отличное от работы плотника, землепашца, каменщика или портного. Эту тенденцию я расцениваю как серьезное опасное заблуждение, источник всякого рода зазнайства и слоновокостебашнизма. Скорей можно одобрить тех рабочих или ремесленников, которые называют себя художниками, не дожидаясь, пока этот титул присвоят другие.
Тут можно было бы развить эту тему – например, упомянув о том, что в средние века, когда возводились горделивые здания готических соборов, художник и ремесленник выступали в одном лице; о том, что искусство возникло из труда, – но эти тезисы уже разработаны во многих специальных сочинениях. Я же хочу здесь лишь развить в общих чертах концепцию, которую заимствую у дона Фульхенсио, и заключается она в следующем: как искусство возникло из труда, так и труд должен снова стать искусством; если живопись, музыка и литература в своих истоках преследовали практические цели, то плотницкое дело, земледелие, портняжное ремесло, ветеринария и т. и. должны стать изящными искусствами. Дон Фульхенсио – как читатель, должно быть, уже догадался – отдал в свое время дань гегельянству, ему очень нравилась терминология Гегеля, поэтому он труд называл тезисом, противоречие между трудом и искусством – антитезисом, а само искусство – синтезом в знак того, что труд есть изначальная единая сущность, внутри которой произошла дифференциация труда и искусства, а в конце кондов они вновь объединятся на основе искусства.