Любовь и Рим — страница 43 из 88

И все-таки он произнес другое:

— Скажи правду, сейчас ты не жалеешь о том, что тебе пришлось покинуть Рим?

Ливия долго молчала, натянув покрывало до самого подбородка. На ее бледном, осунувшемся лице ярко блестели полные особой глубины и неисцеленной печали зеленовато-карие глаза.

— Не знаю, — тихо промолвила она.

— Ладно, — мягко произнес Гай, — поправляйся. Думаю, мы еще вернемся к этому разговору.

Прошло чуть больше месяца. Девочка хорошо спала и ела; поскольку ребенком самозабвенно занималась гречанка, на долю Ливий выпадало не так уж много забот, и она очень быстро поправилась. Стояли жаркие, настолько ослепительно-солнечные дни, что невозможно было поднять взор наверх, туда, где застыло неподвижное море густейшей синевы. Чуть легче становилось ночью, волшебной греческой ночью с несметными звездами и благоуханием цветов, когда жар раскаленной почвы, казалось, стихал и могучий ветер нес свежесть и прохладу близкого моря.

Афинские ночи не были похожи на римские, в глубине их непроницаемой черноты таилось нечто необузданное, дикое. Возможно, из-за морского воздуха или же оттого, что здесь Ливия чувствовала себя свободной от обычаев, традиций, слухов и сплетен.

Теперь ей приходилось вставать очень рано, но она любила эти утра, лучезарно-ясные в зените, со сгущавшимся на горизонте солоноватым туманом, с прозрачным, без малейшего волнения воздухом и щекочущей тело прохладой. Глядя на круживших в недосягаемой вышине птиц, Ливия обхватывала руками обнаженные плечи и слегка сжимала пальцы. В такие минуты ей хотелось жить и любить с новой силой.

Однажды поздно вечером, когда она уже легла спать, но еще не заснула, ей вдруг послышался неясный шорох, как будто кто-то осторожно крался, почти бесшумно ступая по каменному полу. Ливия тревожно замерла, зажав в кулаке край легкого покрывала. Из-за жары она спала обнаженной, чего никогда не стала бы делать в Риме. Вряд ли в дом мог проникнуть чужой, но… Она напряглась, готовая закричать.

— Тише! Это я! — прошептал знакомый голос, и почти в тот же миг Ливия увидела темную фигуру, которая быстро пересекла небольшое пространство комнаты.

В следующую секунду легким уверенным движением откинув покрывало, он скользнул в постель и сразу же прильнул к Ливий горячим, жадным, раскованным телом, сжав ее в объятиях так, что она едва могла дышать.

— Ливилла! — прошептал он.

Он искал ответа у ее губ, и губы дали ответ, и тело дало ответ, какой оно почти никогда не давало Луцию. Ливия не стала подавлять желание быть с Гаем, не стала, потому что чувствовала: ей никогда не вырвать из сердца безмерную тягу к нему — корни все равно останутся, и появятся новые ростки.

Она не помнила, что говорил ей Гай, но она знала, что своими словами он зачеркнул все, что прежде могло их разъединить: непонимание, неуверенность, страх. В эти мгновения прошлое, равно как настоящее и будущее, потеряло значение, Ливия не чувствовала себя стесненной ничем: ни стыдом, ни совестью, ни моралью. Действительность распалась на множество ярких осколков, разум склонился перед страстью и замер, померк.

Гая сводило с ума зрелище ее запрокинутой головы, гибкой шеи, приоткрытых, словно в безмолвном стоне губ, живой волной рассыпавшихся по постели волос…

Однажды, будучи еще совсем юным, он спускался верхом с высокой горы. Вокруг были опаленные, изъеденные солнцем и ветром рыжие вершины, и камни с шуршанием сыпались из-под копыт коня… Тогда его охватил безумный восторг, чувство полноты жизни, свободы, слияния со всем, что существует на свете. Он был это солнце, и эти горы, и этот ветер… Сейчас он ощущал почти то же самое, ему чудилось, будто он вернул то главное, что, казалось бы, утратил навсегда: яркость красок и свет в душе, любовь к жизни и неиссякаемую надежду.

Это была первая ночь, которую они с вечера до рассвета провели вместе, в постели, и, проснувшись, Ливия откинула покрывало и села на кровати, и все было так ясно, что не требовались никакие слова.

Но Гай должен был сказать и сказал, взяв ее за руки и слегка притянув к себе:

— Теперь ответь, что мне делать, Ливилла?

Она смотрела непонимающе, тогда Гай продолжил:

— Я все объясню и… еще раз попрошу прощения за то, что держался с тобой несколько холодно и даже, как тебе, наверное, казалось, равнодушно. На самом деле я любил тебя и люблю, просто тогда я еще не принял окончательного решения… Думал, возможно, нам придется расстаться. Я собирался вступить в республиканскую армию, сделать попытку отвоевать то, что у меня отняли не по праву, но… Эта ночь взяла меня всего, целиком, и теперь я думаю: есть другой выход. Ты что-нибудь слышала о Сексте Помпее, сыне Помпея Великого? Он основал на Сицилии морскую державу и принимает к себе изгнанников и беглых рабов. Если ты решишься поехать со мной и перед отплытием из Афин пошлешь Луцию сообщение о том, что разводишься с ним, мы сможем пожениться в Сиракузах. Девочку я удочерю и дам ей свое имя. Что ты выбираешь?

— Конечно, я поеду с тобой, Гай, — спокойно и серьезно отвечала Ливия.

— Мы начнем все с начала, верно? — произнес он, стараясь улыбаться как можно беззаботнее. — Ведь недаром говорят: прошлое никогда не бывает ценнее будущего.

Она не спорила, но и не соглашалась, просто смотрела ему в глаза, и Гай вдруг понял, что никогда не сможет владеть ею так, как владел раньше — ее помыслами, ее душой, ибо она утратила девическую доверчивость, наивность, мягкость сердца и стала женщиной — нежной, но твердой, любящей, но мудрой. Никогда уже она не придет к нему сама и не скажет: «Увези меня, Гай! Бежим вместе!» И он должен это помнить.

…Не прошло и двух недель, как они уже стояли на палубе грузового корабля (которые, как правило, перевозили и некоторое количество пассажиров), следующего в Сиракузы. Это было обычное широкое трехгребное судно с двумя парусными мачтами и открытой верхней палубой, под которой размещался заполненный грузами трюм.

Видимость была великолепная: справа тянулась волнистая стена Пелопоннеса вся в зеленой пене сосновых лесов, кое-где мелькали причудливо изогнутые красновато-рыжие мысы; исполинские скалы вздымались, точно строгие стражи одиночества и тишины, и не было счета маленьким, уютным, таинственно-пустынным бухточкам. Слева простирались голубые дали моря с редкими золотыми вкраплениями островов, а над головой — небо, небо, небо… Странный, заколдованный в своей неизменчивости мир.

Как у большинства греческих кораблей, на «Орифии» не было внутренних помещений для пассажиров и матросов, все ночевали на палубе. Ночь… Властная греческая ночь, она отнимала у мира все краски, только море отливало темным серебром в свете огромной луны, зато запахи — соли, смолы, каких-то далеких таинственных растений — становились острее: могучий ночной воздух врывался в легкие, мысли путались, словно бы менялась вся жизнь, а главное — отношение к ней. В Риме существование человека было подчинено заботам и тревогам о будущем, тогда как здесь царило настоящее.

Наступало утро, и море казалось светлой бирюзой, а хребты далекого горного кряжа, четко вырисовывающиеся на фоне бледного неба, золотились от нависшего над ними огромного красного солнца. Утром все было сложнее, в сознании вновь всплывали вопросы, на многие из которых Гай Эмилий так и не нашел ответа.

Собственно, принятое им решение было навязано судьбой. За недолгие двадцать шесть лет своей жизни он так и не сумел примириться с тем, что нельзя жить, никого не угнетая и никому не подчиняясь, и вот теперь, поневоле склоняясь перед неким непонятным, всевластным законом, повелевавшим ему идти дальше, приняв прошлое и будущее как данность, он не мог не роптать.

Гай любил Ливию, но сейчас он не оставил бы ее даже в том случае, если б потерял к ней всякое чувство, он не смог бы отправить ее в Рим, к Луцию, хотя понимал, что она пережила бы и это.

Ливия с интересом расспрашивала его про остров. Что он мог ответить? Жестокое солнце, жара, унылое безводное пространство, горбатая иссушенная земля. Гай знал и другое: даже если человек, к которому он собирался обратиться за помощью, согласится принять участие в его судьбе, самое большее, на что он может рассчитывать, — скромное существование без угрозы голодать и носить одну единственную тунику, но и без малейшей возможности чего-то добиться в жизни.

Гай чувствовал, что никогда не сумеет заставить себя выслуживаться, даже ради семьи. Семья… Хотя Ливия уверяла, что ей не нужно ничего большего, чем быть рядом с ним, Гай не был в этом уверен. В Риме она жила совсем иначе: он видел украшения, которые Ливия прихватила с собой, убегая из дома. А ребенок? Гай сказал то, что должен был сказать: что он удочерит девочку и даст ей свое имя, но… Все-таки это был не его ребенок, и он не испытывал к нему никаких чувств. А если появятся свои дети? Что он сможет сказать, а главное — что оставит сыну? Клеймо изгнанника?

Элиар довольно охотно согласился плыть в Сиракузы, после того Гай Эмилий сообщил ему, что Секст Помпей зачисляет беглых италийских рабов в свою армию на правах свободных воинов. Правда, Гай подозревал, что гречанка ничего не знает об этом разговоре, потому как она по-прежнему выглядела спокойной и счастливой. Он посмотрел на девушку, лицо которой в обрамлении похожих на золотую пряжу волос выглядело удивительно просветленным. Ливия поведала по секрету, что перед отъездом Тарсия ходила к известной афинской прорицательнице, и та предсказала гречанке, что та воспитает двоих сыновей, один из которых сумеет снискать признание и славу при будущем правителе Рима. Гай посмеялся и заметил: «Лучше б она сказала, кто будет этим правителем!»

Потом он взглянул на Ливию, на ее уже позолоченное солнцем, едва прикрытое легкой туникой тело, улыбку и взгляд, словно бы ускользающий куда-то вдаль и, чувствуя тепло руки молодой женщины, думал о том, что ее присутствие дарит ему ощущение чего-то бесконечно надежного, близкого и родного. Она казалась такой открытой, чутко откликающейся на властный зов любви и жизни, по-своему очень уверенной и смелой… И он говорил себе: «О, боги, сейчас я имею то, что воистину обретаешь только раз в жизни. Глаза Ливий — зеркало, в котором отражается весь этот мир с его проти