— Абуя, — несколько раз обращался к нему секретарь, — присядьте на телегу, отдохните немного.
— Каждый шаг по Эрец Исраэль — величайшее блаженство. Неужели я уступлю его бессловесной скотине?
Пристыженный секретарь слезал с телеги и шел рядом. Но очень скоро силы его иссякали, и он снова забирался на облучок. До Цфата путники добрались глубокой ночью. Баба-Сали сразу ринулся в микву Ари Заля. Окунувшись несколько раз в кромешной темноте, он поспешил к синагоге. Дверь оказалась запертой на массивный проржавевший замок.
— Найди сторожа и попроси отпереть. Если не захочет, скажи: рабби Исраэль Абу-Хацира требует передать ему ключ под личную ответственность.
Секретарь отправился искать сторожа по ночному Цфату, а Баба-Сали приступил к молитве.
Заспанный сторож долго не мог понять, чего от него хотят.
— В этой синагоге давно не молятся, — наконец выдавил он, — все, кто проводит там больше получаса, — умирают. Городской раввин запретил впускать в нее кого бы то ни было.
— Рабби Исраэль Абу-Хацира, — грозно произнес секретарь, — требует передать ему ключ под личную ответственность.
— Как, сам Баба-Сали? — смутился сторож. Но ведь он живет в Марокко.
— Мы только вчера приехали, — пояснил секретарь, принимая ключ.
Стояла глухая середина ночи. В этот час, под перепуганный вой собак, на поверхность выходят демоны наказания. Прижавшись к склону горы, Цфат беспокойно спал; лишь иногда из-за плотно прикрытых дверей доносился детский плач или голос женщины, разговаривающей с мужем.
— Ты останешься за порогом, — произнес Баба-Сали не допускающим возражений голосом, — и переступишь его только по моему сигналу. Что бы ни случилось, внутрь не заходи.
Проржавевший замок долго не поддавался, наконец дужка со скрежетом отворилась. Баба-Сали зажег свечу и напомнил секретарю:
— Чтобы ни случилось, оставайся снаружи. И не гаси свечу, ни в коем случае не гаси свечу.
Из-за двери потянуло сыростью и холодом, непонятно откуда налетевший ветерок задул пламя. Баба-Сали налег всем телом на дверь и протиснулся в образовавшуюся щель. За дверью стояла кромешная тьма — как видно, все окна в синагоге были наглухо заколочены. Секретарь зажег свечу и, прикрывая ладонью огонек, поднес руку к проему. Баба-Сали с несвойственной ему быстротой, бросился внутрь, к шкафу для хранения свитков Торы. По донесшемуся из темноты скрипу секретарь понял, что створки распахнулись, и в ту же секунду синагогу озарило голубое сияние. Баба-Сали выхватил из шкафа свиток, метнулся к биме — возвышению посреди зала, развернул свиток и принялся читать вслух. Сияние окутало Баба-Сали, словно вода ныряльщика; сквозь его плотный кокон с трудом можно было различить очертания человеческой фигуры. Прошло несколько минут, голос наполнил старое здание до самой крыши, но слов секретарь не различал. Эхо металось из угла в угол, будто преследуя голубые лучи, испускаемые сиянием. Звук боролся со светом, желтый огонек в руке секретаря выглядел смехотворно, и он несколько раз порывался его погасить, но, вспомнив предупреждение, сдерживался.
Сияние начало ослабевать, оседая вокруг Баба-Сали, словно пена, и вскоре превратилось в голубой круг на полу. Внезапно круг разомкнулся, превратившись в ленту, и ринулся к дверному проему. Столкнувшись с огоньком свечи, лента отпрянула и ринулась обратно в синагогу. Совершив несколько кругов по залу, она скрылась в шкафу, озарив его изнутри голубым светом. Баба-Сали продолжил чтение, и через несколько минут сияние исчезло.
— Теперь можешь войти, — произнес Баба-Сали, обернувшись к секретарю.
— Что это было? — спросил секретарь.
Баба-Сали отрицательно покачал головой.
— Лучше тебе не знать. Эрец Исраэль — сердце мира, а Цфат — сердце Эрец Исраэль. Нынешней ночью мы избавили еврейский народ от большой опасности.
— Сердце Эрец Исраэль? — удивленно протянул Велвл. — Мне всегда казалось, что сердце — Иерусалим, а не Цфат.
— При всем уважении к рассказчику, — вмешался Ури, — сердце этой земли там, где пребывает глава поколения. Последние пятьдесят лет оно располагалось в Нью-Йорке, в резиденции Любавичского Ребе.
Собеседники вежливо промолчали, а Ури, обрадованный отсутствием возражений, ответил любезностью на любезность.
— Ну, Цфат, конечно, тоже не пустое место.
С Ури я знаком лет двадцать пять и без ложной скромности утверждаю, что оказал на него значительное, если не решающее влияние. Первый раз мы пересеклись в середине восьмидесятых, точнее я не помню даты. У меня зазвонил телефон.
— Алло? — спросил я усталым голосом. Дело шло к середине ночи, и вступать в разговоры не было ни сил, ни желания.
— Кто это там гавкает? — поинтересовалась телефонная трубка.
Я опешил, и, моментально проснувшись, парировал:
— А это кто, собственно?
— С тобой, свинья, говорит капитан Жеглов!
Голос звучал торжественно, если не сказать, победоносно. Я уже повел руку с трубкой к телефонному аппарату, дабы одним движением покончить с этой бредятиной, когда сообразил, что на меня идет сакральный митьковский текст. Полгода назад у меня гостил митек из Питера, милый парнишка общеинтеллигентного направления без особого рода занятий. Приехав на неделю, он задержался на месяц и, продымив мне внутренности митьковским лексиконом, отбыл — наконец-то! — на хладные брега Невы.
— Ты… фитилек-то… прикрути! Коптит! — произнес я ритуальную фразу.
— Братка, — заверещала трубка, — не обманули, значится, братовья, когда адресок списывали!
Решив на сегодня быть безжалостным, я прервал этот визг решительным ударом прямо под лопатку быку:
— А ведь это ты… ты, Мирон… Павла убил!
Прием, конечно, был нечестный, но сработал безукоризненно. Примерно через полминуты молчания из трубки смущенно донеслось:
— Улет! Обсад! Лапы кверху.
— Так в чем, собственно, дело? — произнес я уже обыкновенным тоном. — Только не кривляйся, говори по-человечески.
— Да я вильнюсик посмотреть, собственно, архитектурушку, поведали люди добрые — живет там братан истовый, иконушки покажет, в монастырчики сводит.
— Я, братишка, уже по другой части, — ответил я, соображая, что деваться некуда, и что представитель сего сходу предъявит записку от моих старых питерских приятелей, с просьбой подогреть и обобрать. Но попытаться отогнать никогда не поздно.
— Синагога, литургия еврейская, кладбище, могила гаона. Это могу.
— Синагогушка, — радостно запричитала трубка, — евреюшки мои милые, жидки ненаглядные, я тоже вашего роду-племени, отворитеся, отопритеся, на могилку к гаонушке хочу, пустите меня на могилу гаона!
Этим он меня купил.
— Ладно, — сказал я, — приезжай. Ты где сейчас?
— Да я внизу, в автоматушке. Из окошечка выгляни, я и тут.
Действительно, в будке перед домом кто-то стоял. Значит, я не ошибся, адрес у него был.
— Поднимайся, — сказал я, — только без штучек, входи как человек и не ломай мебель от восторга.
— Хорошо, — сказала трубка нормальным голосом. — Уже иду.
Эдик оказался еврейским мальчиком из Ленинграда, студентом художественного училища. Он прожил у меня около месяца — почти все каникулы. Митьковская дурь начала сползать через неделю, словно кожа после загара, и к моменту его возвращения домой исчезла почти без следа. Чуждые идеи не живут долго, даже при всем внешнем блеске. В Ленинграде он сразу примкнул к хабадникам и во время нашей второй встречи расхаживал в стильном вельветовом картузе и цицит навыпуск. Теперь его звали Ури, а от митьковского периода остались только отдельные словечки в лексиконе. Через десять лет мы снова встретились, уже в Израиле.
— Эту историю, — начал Ури, слегка раскачиваясь, словно читая молитву, — рассказал мне посланник Ребе в Марокко. Фамилию называть не стану, но некоторым, — он многозначительно посмотрел на меня, — этот человек хорошо известен.
Перебивать Ури я не хотел, но сейчас, записывая повествование, могу признаться, что ни о каком посланнике Ребе в Марокко слыхом не слыхивал.
— И поскольку, — продолжил Ури, — за мельчайшую подробность можно поручиться головой, все рассказанное есть самая чистая правда, а не какое нибудь там письмо, пришедшее через двести лет.
Он бросил косой взгляд на Велвла, но тот как ни в чем не бывало покусывал собственный пейс, предварительно накрутив его на палец.
— Приближались осенние праздники семьдесят третьего года. Дел у посланника в эту пору выше застрехи, язык на плече не помещается. Однажды вечером без рук, без ног является он под крышу родного дома. Протягивает жене сапоги и уже предвкушает горячий ужин, как вдруг — звонок. В одном сапоге снимает, болезный, трубку, и — оппаньки — Ребе на проводе.
— Стоишь? — спрашивает Ребе. В смысле знаю, мол, как замотан, сочувствую, но держись, держись, Машиах на подходе.
— Стою, — отвечает посланник, а руки инстинктивно по швам, по швам.
— Собирайся, — говорит Ребе, — лети в Эрец Исраэль, найди на Голанах развалины синагоги, что на прошлой неделе археологи откопали, и немедленно восстанавливай. На Рош-Ашана в ней должен молиться хабадский миньян.
— А-а-а, — мычит посланник, — так это, Ребе, ведь две недели до праздников-то. А у меня тут конь не валялся и община за плечами.
— Община без тебя обойдется, — отвечает Ребе. — И поскольку времени, как ты правильно заметил, совсем ничего, вылетай завтра первым самолетом.
Онемел посланник, а что делать? Делать нечего. Закон такой! У нас не демократия, у нас Хабад.
— Слушаюсь и повинуюсь, — отвечает, — а надолго? Жене-то что сказать?
— Скажи, что, даст Б-г, на Йом-Кипур вернешься, — ответил Ребе и повесил трубку.
Долго ли, коротко, но вечером следующего дня посланник приземлился в Израиле и сходу зашуровал по нужным адресам. Ребе знал, кого пускать по следу: спустя сорок восемь часов на раскоп прикатил минибус, из которого вышли архитектор, строительный подрядчик, окружной раввин, представитель Министерства внутренних дел и, конечно, сам посланник. Синагога представляла собой остатки фундамента и обломки колонн. Окружной раввин только присвистнул: