Любовь и смерть на Лонг–Айленде — страница 17 из 23


Хотя я был готов отправиться в путь немедленно, дела, как литературные, так и повседневные, задержали меня в городе еще на добрых десять дней. За это время я успел приобрести билет до Нью–Йорка и обратно и предупредить экономку, что, по всей видимости, я буду отсутствовать в Лондоне в течение длительного, пока что неопределенного, времени. Я перечел все, что мне удалось написать для «Адажио», поместил рукопись в папку и положил ее в ящик письменного стола, где уже лежал альбом с моими вырезками. Затем в один из дней во второй половине сентября, не предупредив ни одну живую душу в мире, даже моего агента, я отправился в аэропорт Хитроу и взошел на борт самолета.

Несмотря на то, что, как мне уже доводилось упоминать, я немало поездил по миру, это оказалась моя первая поездка в Америку — континент, который никогда особо не манил меня. Кроме того, это было мое первое серьезное путешествие за много лет, а также второй в моей жизни полет на самолете — и, честно говоря, приятного в этом оказалось мало. Меня удручил уже тот факт, что салон первого класса был забит: в каждом кресле сидело по молодому энергичному клерку (по крайней мере, мне показалось, что именно к этой разновидности людей относилось большинство пассажиров), в рубашке в рубчик, сонно баюкавшему на колене какой–нибудь финансовый отчет и беспрерывно щелкавшему шариковой ручкой. Отличить их друг от друга было ничуть не проще, чем отличить одного японца от другого. Я практически не притронулся к непривлекательно выглядевшим блюдам, которые стюардессы беспрерывно ставили передо мной. Хотя иногда (поскольку в последнее время кино стало играть в моей жизни такую роль, какой оно никогда не играло прежде) я поднимал глаза, чтобы выяснить, что за беззвучные, размытые образы проплывают передо мной на маленьком экране, висевшем на передней стене салона; предложенные мне наушники я отклонил раздраженным жестом. В течение долгих и одиноких часов, потраченных на пересечение океана, мною завладело наихудшее из треволнений, которое может охватить путешественника. Для чего, вопрошал я себя, для чего я очутился здесь, для чего я лечу в незнакомое мне место, охваченный желанием, смысл и цель которого непонятны мне самому, — разве что считать таковыми стремление избавиться от навязчивой страсти к Ронни Бостоку? Я знал, что не имею никакого права надеяться на что–то большее, чем возможность исцелиться, избавиться от одолевавшего меня наваждения. Я знал также, что, каким бы ни был исход, как бы ни малы были мои шансы добиться желаемого, я ни за что на свете не позволю себе вернуться обратно с пустыми руками.

Я вовсе не собирался спать, но проснулся только тогда, когда наш самолет приступил к крутому спуску, нацелившись на аэропорт имени Кеннеди. Разбудил меня громкий мужской голос, сообщивший по бортовой системе, что мы пролетаем над Лонг–Айлендом. Я сонно потянулся и выглянул в иллюминатор. Там, подо мной, в едва скрытой от моего взора легкой и почти прозрачной паутиной облаков Америке, испещренной заплатками полей, наполовину сельской, наполовину пригородной, возможно, в одном из аккуратных маленьких городков, где у домиков красные крыши и белые стены, а еще скорее — в одном из тех особняков, расположенных среди зелени садов и парков, рядом с которыми то и дело сверкнет голубым отблеском плавательный бассейн, — где–то там внизу жил Ронни, туда–то и лежал мой путь. И тело мое изнывало от страха перед неизбежным, а сердце наперекор ему ликовало от счастья.

Мое прибытие в Нью–Йорк не ознаменовалось никакими особенными происшествиями. Прохождение таможни и иммиграционной службы оказалось делом, не сопряженным ни с особенными мучениями, ни с заметной волокитой — в любом случае я представлял себе эти процедуры в гораздо более мрачном свете. Я моментально нашел свободное такси и направился в гостиницу; по дороге я прилежно любовался уникальным и (поскольку уже смеркалось) полуосвещенным силуэтом города, пока чернокожий таксист прокладывал путь сквозь каменные джунгли «нижнего» Манхэттена.

Первое разочарование постигло меня в гостинице, расположенной между Пятой и Шестой авеню. Порекомендовал мне ее много лет назад один кембриджский приятель; мы с женой тогда планировали поездку » Америку, которую пришлось отменить из–за постигшего как раз в то время мою супругу недуга, ставшего впоследствии причиной ее смерти. Приятель отзывался с большой теплотой о слегка упадочной роскоши этого отеля и старомодных достоинствах его сервиса. Но то, что я увидел, войдя в вестибюль, могло называться упадочным только с позиций сомнительного вкуса: длинное фойе было разбито на два уровня, в нижнем находился бар, сверкавший варварской смесью бежевого и оранжевого. Ножки стульев и столиков представляли собой гнутые стальные трубы, а подушки на сиденьях с того места, где я стоял, казались чудовищно увеличенными черносмородиновыми мармеладинами. Стиль, в котором был выдержан мой номер, являлся, по сути, лишь продолжением и развитием стиля, уже увиденного мной в вестибюле. Ванная комната, именуемая на местном жаргоне «санузлом», в оранжево–черных тонах, не могла не исторгнуть у меня язвительное замечание, которым я не замедлил поделиться с сопровождавшим меня коридорным — темноволосым смазливым молодым человеком в карикатурно–мужественной ливрее из черной кожи, придававшей почему–то тем не менее ему весьма женственный вид. Я высказался в том роде, что «такие ванные, наверное, бывают в аду», отчего мой спутник неожиданно приуныл так искренне, словно он лично занимался созданием интерьера отеля, но затем внезапно расплылся в улыбке (показав при этом крошечную яшмовую сережку, которая каким–то чудом была продета в отверстие в одном из его верхних резцов), пожал плечами и с такой непринужденностью, словно от него одного зависело защитить репутацию родного города как места, где за словом в карман не лезут, парировал, заметив, что «ад, наверное, потому и называется адом, что в нем нет ванных». Он хихикнул над собственной остротой, причем, судя по всему, попытался ее тут же запомнить, чтобы при случае еще раз использовать.

Я задал юнцу ряд вопросов и установил, что гостиницу всего лишь год назад приобрел международный консорциум (тут, очевидно показывая, как много денег у этого консорциума, он многозначительно потер указательным пальцем о большой), после чего произвели в ней капитальный ремонт. Пока он болтал, я бесцеремонно изучил его наружность и пришел к заключению, что передо мной стоит самый что ни на есть настоящий американский Феликс Крулл, услуги которого явно не заканчиваются перед дверью спальни. Когда же юноша наконец направился к выходу, я сунул ему в ладонь доллар, а затем внимательно провожал его взглядом, покуда он не спеша двигался по коридору к площадке лифта.

В тот вечер я отправился на улицу с целью отыскать приличный ресторан и внезапно очутился на Таймс–сквере. К этому времени я ужасно утомился: глаза болели так, словно зрачки мне долго скребли наждаком, в ушах гремела какофония автомобильных гудков и полицейских сирен, визжавших шин и разноязыкого гомона толпы, висевшего в наполненном ароматами ночном воздухе. Водоворот нью–йоркской жизни скорее испугал, чем порадовал меня, шум улиц и блеск неона приводили в замешательство. Я все время чего–то пугался и подозревал в каждом прохожем тайного вора, нацелившегося на мой карман.

Внезапно, прежде чем я успел сообразить, что происходит, путь мне преградил необычайно высокорослый, но притом обладавший заметным брюшком чернокожий человек, босой и расхристанный. Левое ухо его было покрыто запекшейся кровью, правое же недосчитывалось ушной раковины, на месте которой красовался уродливый, бесформенный, непристойно–гротескный обрубок. Негр неуклюже навалился на меня, ухватил за лацканы пальто и начал бормотать сквозь зубы, словно припадочный, одну и ту же бессмысленную фразу, которая, насколько я мог понять, сводилась к бесконечному повторению привычной для него формулы приветствия: «Салют, чувак… салют, чувак… салют, чувак…» В правой руке он сжимал недоеденный хот–дог, завернутый в скомканную промасленную бумагу, с которого на землю капала желтая горчица, напоминавшая жидкий стул, но левая хватко вцепилась в мои лацканы, и ею–то он и тянул яростно меня к себе, в то время как я с отвращением и содроганием увертывался от его горячего гнусного дыхания, насыщенного отвратительной смесью ароматов виски и жареного лука. Вся эта сцена продолжалась несколько минут, пока я не запаниковал и не вырвался на свободу и не обратился в бегство, подстегиваемый раскатами издевательского хохота за моею спиной.

Каким–то мучительным кружным путем, который включал в себя большую часть Бродвея, я умудрился добраться до отеля. Все еще запыхавшийся и дрожащий, я курил сигарету за сигаретой, потом съел заказанный в номер омлет и сразу же рухнул в постель.

На следующее утро, хорошенько отоспавшись, я почувствовал себя существенно окрепшим. Манхэттен искрился от холода. Потрясающий город, нет вопросов — в один прекрасный день я просто обязан исследовать его. А покамест уверенным шагом, сжимая в обтянутых перчатками руках карту, прихваченную в отеле, я направил мои стопы к вокзалу Гранд–Сентрал. Там в маленькой будочке–справочной я ознакомился с расписанием и узнал, что поезда в направлении округа Саффолк — района Лонг–Айленда, в котором, по всей очевидности, располагался Честерфилд, — отходят вовсе не с этого вокзала, а совсем с другого, с Пенн–Сентрал, о существовании которого я до тех пор и не подозревал. Но даже если эта небольшая неудача и стала причиной моего недолгого огорчения, сам факт того, что я услышал из чужих уст название местечка, в котором проживал Ронни, произнесенное с такой легкостью, словно это было место, не окруженное никакой мистической аурой недоступности, реальное, как всякое другое (ведь название его упоминалось в железнодорожном расписании), — так вот, сам этот факт безмерно подбодрил меня. Честерфилд существовал, Ронни жил в Честерфилде — следовательно, существовал и Ронни, и с ним можно было встретиться, так же как и с любым другим человеческим существом, имеющим местожительство.