Киммерийская болезнь
Земля, как и вода, содержит газы –
И это были пузыри земли…
О, покончив с ним,
Я пойду к другим –
Я должна идти за жизнью вновь.
Милый Саша!
Ты, конечно, очень изумишься, узнав, что я в Корфу, а не на Плющихе. Корфу… это действительно как-то мне не к лицу. Я человек самый московский: сытый, облененный легкою службою и холостым комфортом, сидячий, постоянный и не мечтающий. И смолоду пылок не был, а к тридцати пяти годам вовсе разучился понимать вас, беспокойных шатунов по белому свету, охотников до сильных ощущений, новостей и необыкновенностей. Взамен бушующих морей, гордых альпийских вершин, классических развалин и мраморных богов, русскому интеллигенту отпущены: мягкая кушетка, пылающий камин, интересная книга и восприимчивое воображение.
Я не отрицаю потребности в сильных ощущениях; но нет надобности испытывать их лично, если возможно их воображать, не выходя ни из душевного равновесия, ни из комнаты, и притом вчуже… ну, хоть по Пьеру Лоти[497] или Гюи де Мопассану. Подставлять же необыкновенностям свою собственную шкуру, скучать без них, напрашиваться на них, как делаешь ты и тебе подобные, – страсть, для меня не понятная.
Она – извини за вульгарность! – напоминает мне старую мою приятельницу, калужскую купчиху-дворничиху, которая скучала, когда ее не кусали блохи. Я не переменил своего мнения и теперь, так неожиданно свалившись с серой Плющихи на сверкающий Корфу, где вечно синее небо, как опрокинутая чаша, переливается в вечно синее море. Красиво; но воображение создает красоту… не лучше, а – как бы тебе сказать? – уютнее, что ли, чем действительность. Я глубоко сожалею о своем московском кабинете, камине, кушетке, о службе, о моих книгах и друзьях, обо всем, во что сливается для меня север. В гостях хорошо, а дома лучше, и, если бы я мог, я бы сейчас вернулся. Но я не могу, и мне никогда уже не быть дома… Никогда, никогда!
Я уехал из Москвы, ни с кем не простясь, безрасчетно порвав с выгодною службой, бросив оплаченную за год вперед квартиру, не устроив своих дел… Ты видишь, что это не путешествие, но бегство. Да, я бежал. Не от врагов и не от самого себя: первых у меня нет, совесть же моя – как у всякого среднего человека: ей нечем ни похвалиться, ни мучиться. Бежал потому, что там у себя, на Плющихе, невзначай заглянул в великую тайну, которой не знал и знать не хотел… боялся знать.
Потому что эта тайна раньше, в редкие минуты, когда я касался до нее рассеянной мыслью, мерещилась мне в образах, полных грозной, мрачно-величавой поэзии; она угнетала меня, заставляла терять счастливое равновесие моей жизни. Храня свое спокойствие, здоровую душу в здоровом теле, я старался позабыть о ней. И позабыл, и никогда о ней не думал. Но она сама навязалась мне, непрошеная. И она вовсе не величавая, но мещанская, серая, будничная… И это очень тяжело. Ты знаешь мою последнюю квартиру на Плющихе, в доме Арефьева, № 20. Она славная – просторная и светленькая, для одинокого холостяка с семейными привычками – клад. Я занял ее с августа, после дачи, заново отделанную после съехавшего весною жильца, адвоката Петрова. Я его хорошо знаю: большой делец и еще больший кутила. Нанимая квартиру, я было поехал к нему за справками, как он был ею доволен, но и на новой его квартире красовались билетики о сдаче; а дворник сообщил мне, что не так давно Петров допился до белой горячки и помещен родными в лечебницу для нервнобольных.
Я поселился у Арефьева без справок и не раскаялся. Уютно жилось. Ты у меня бывал – знаешь. Вечером, 18 ноября, я собрался было в гости… чуть ли даже не к тебе. Но термометр стоял на нуле, что в эту пору года для Москвы хуже всякого мороза: значит, и ветер, и сырость, и слякоть; тучи лежали обложные, стекла залипали талым слезящимся снегом. Я остался дома за самоваром и книгою; кстати, Денисов третьего дня снабдил меня «Là-bas»[498] Гюисманса и просил поскорее возвратить.
Часов около десяти – звонок. Сергей докладывает:
– Там пришла какая-то… спрашивает.
Я удивился:
– Дама? в такую пору?
– Да и не так чтобы дама; на мамзюльку смахивает.
– Раньше бывала?
– Не примечал…
– Зови.
Вошла «мамзюлька». Брюнетка. Маленькая, тощенькая, но совсем молодая и очень красивая. Ресницы длинные, строгие и такие дремучие, что за ними не видать глаз. Спрашиваю:
– Чем могу служить?
Она, не поднимая глаз, отвечает мне этаким тихим голосом и немного сиповатым:
– Я от Петрова.
– Петрова? какого Петрова?
– Присяжного поверенного…
– Который прежде жил на этой квартире?
– Да.
– Но позвольте: я слышал, что он очень болен, пользуется в лечебнице душевнобольных.
– Да.
– Как же он мог послать вас ко мне и зачем?
– Он мне сказал: Анна! что ты ко мне пристала, отвязаться не хочешь? У меня ничего уже нет, я сумасшедший и скоро умру. Ты не имеешь больше права меня мучить. Иди к другим! Я спросила: Вася, куда же я пойду? Я никого, кроме тебя, не знаю. Он ответил: ступай в квартиру, где мы с тобой жили; там есть Алексей Леонидович Дебрянский; он тебя примет.
Это походило на ложь: откуда бы Петрову знать, что я занял его бывшую квартиру? А говорит – точь-в-точь не очень памятливое дитя отвечает урок: ровно и с растяжкою, каждое слово само по себе – совсем капель из желоба: кап… кап… кап…
– Что же вам угодно? – повторил я, но, оглядев ее хрупкую фигурку, невольно прибавил: – Прошу вас садиться, и не угодно ли вам чашку чаю? Кажется, вам не лишнее согреться. Я бы даже посоветовал вам прибавить вина или коньяку.
Иззябла она ужасно: зеленое лицо, синие губы, юбка в грязи и мокра по колено. Видимое дело: издалека и пешком.
Она молча опустилась на стул. Я подал ей чашку. Она выпила залпом, кажется не разбирая, что пьет.
Чай с коньяком согрел ее; губы стали алыми, янтарные щеки подернулись слабым румянцем. Она была действительно очень хороша собою. Мне хотелось видеть ее глаза, но ее ресницы только дрожали, а не поднимались. Всего раза два сверкнул на меня ее взгляд, острый и блестящий, да и то исподтишка, искоса, когда я отворачивался в сторону. Зато, кусая хлеб, она обнаруживала превосходные зубы – мелкие, ровные, белые.
После странных откровенностей моей гостьи относительно Петрова она начала мне казаться и в самом деле «мамзюлькой», которую отправил на все четыре стороны охладевший любовник… и я был не в претензии на Петрова за новое знакомство, хотя продолжал недоумевать, зачем направил он ко мне эту молчаливую особу.
Так что в третий раз «что ей угодно», я не спросил, сделался очень весел и решился – раз судьба посылает мне романическое приключение – извлечь из него как можно более интересного…
Я не из сентиментальных ухаживателей и, когда женщина мне нравится, бываю довольно остроумен. Однако моя гостья хоть бы раз улыбнулась: будто и не слыхала моих шуток и комплиментов. Лицо ее застыло в неподвижном выражении тупого покоя. Она сидела, уронив руки на колена, вполоборота ко мне.
– Я здесь жила, – вдруг прервала она меня, не обращая ко мне ни глаз, ни головы, словно меня и не было в комнате.
Это упорное невнимание и смешило меня, и злило. Думаю: «Либо психопатка, либо дура непроходимая».
– Все другое, – продолжала она, глядя в угол, – другое… и обои, и полы…
Ага! сентиментальность! Воспользуемся.
– Вы, кажется, очень любите эту квартиру? – спросил я, рассчитывая вызвать ее на откровенные излияния. Она, не отвечая, встала и прошла в тот угол, куда глядела.
– Здесь были пятна, – сказала она.
– Какие пятна? – озадачился я.
– Кровь.
Отрубила и возвратилась к столу. Я ровно ничего не понимал. Но эта дурочка была такая красивая, походка у нее была такая легкая, что волновала и влекла она меня до одурения… и как-то случилось, что, когда она проходила мимо меня, я обнял ее и привлек ее голову к себе на плечо. Не знаю, что именно в моей гостье подсказало мне, что она не обидится на мою дерзость, но я был уверен, что не обидится, – и точно, не обиделась, даже не удивилась. У нее были холодные, мягкие ручки и холодные губки – большая прелесть в женщине, если она позволяет вам согревать их.
– Взгляни же на меня, – шептал я, – зачем ты такая безучастная? У тебя должны быть чудные глазки. Взгляни.
Она отрицательно качнула головой.
– Ты не хочешь?
– Не могу.
– Не можешь? почему?
– Нельзя.
– Ты всегда такая?
Вместо ответа, она медленно подняла руки и обняла мою шею. Стало не до вопросов.
Любовный смерч пролетел. Я валялся у ее ног, воспаленный, полубезумный; а она стояла, положив руку на мои волосы, холодная и невозмутимая, как прежде. У меня лицо горело от ее поцелуев, а мои не пристали к ее щекам – точно я целовал мрамор.
– Мне пора, – сказала она.
– Погоди… погоди…
Она высвободила руку.
– Пора…
– Тебя ждут? кто? муж? любовник?
Молчит. Потом опять:
– Пора.
– Когда же мы увидимся снова?
– Через месяц… я приду…
– Через месяц?! так долго?
– Раньше нельзя.
– Почему?
Молчит.
– Разве ты не хочешь видеть меня раньше?
– Хочу.
– Так зачем же откладывать свидание?
– Это не я.
– Тебе трудно прийти? тебе мешают?
– Да.
– Семья у тебя, что ли?
Молчит.
– Где ты живешь?
Молчит.
– Не хочешь сказать? Может быть, ты нездешняя?
Молчит и тянется к двери…
– Пусти меня…