Любовь и смерть. Русская готическая проза — страница 83 из 94

Я озлился. Стал поперек двери и говорю:

– Вот тебе мое слово: я тебя не выпущу, пока ты мне не скажешь, кто ты такая, где твоя квартира и почему ты не вольна в себе.

Губы у нее задрожали… и слышу я… ну, ну, слышу… тем же ровным голосом:

– Потому что я мертвая.

Внятно так…

И… и я ей сразу поверил, и вся она вдруг стала мне ясна. И я не испугался, а только сердце у меня как-то ухнуло вниз, будто упало в желудок, и удивился я очень.

Стою, молчу и гляжу во все глаза. Она спокойно прошла мимо меня в переднюю. Я схватил свечу – и за нею. Там – Сергей, и лицо у него странное. Он выпустил гостью на подъезд. На пороге она обернулась, и я наконец увидал ее глаза… мертвые, неподвижные глаза, в которых не отразился огонек моей свечи… Я вернулся в кабинет. Стою и думаю:

«Что такое? разве это бывает? Разве это можно?»

И все не боюсь; только по хребту бежит вверх холодная, холодная струйка, перебирается на затылок и ерошит волосы. А свеча все у меня в руках, и я ею машу, машу, машу… и остановиться никак не могу… О, Господи!.. Увидал бутылку с коньяком: глотнул прямо из горлышка… зубы стучат, грызут стекло.

– Барин, а барин! – окликает меня Сергей.

Взглянул я на него и вижу, что он тоже знает. Бел как мел, и щеки прыгают, и голос срывается. И тут только, глядя на него, я догадался, как я сам-то испуган.

– Барин, осмелюсь спросить: какая это госпожа у нас были?

Я постарался овладеть собою.

– А что?

– Чтой-то они какие… чудные? Вроде как бы…

И мнется, сам стесняясь нелепости необходимого слова.

– Ну?!

– Вроде как бы не живые?

Я – как расхохочусь… да ведь во все горло! минуты на три! Аж Сергей отскочил. А потом и говорит:

– Вы, барин, не смейтесь. Это бывает. Ходят.

– Что бывает? кто ходит?

– Они… неживые то есть… И дозвольте: такая сейчас мзга на дворе, что хороший хозяин собаки на улицу не выгонит; а они – в одном платьишке и без шляпы… Это что же-с?

Я ужасно поразился этим: в самом деле! как же я-то не обратил внимания?

– И еще доложу вам: как сейчас вы провожали ее в переднюю, я стоял аккурат супротив зеркала; вас в зеркале видать, меня видать, а ее нет…

Я – опять в хохот, совладать с собой не могу, чувствую, что вот-вот – и истерика. А Сергей стоит, хмурит брови и внимательно меня разглядывает; и ничуть он моей веселости не верит, а в том убежден. И это меня остановило. Я умолк, меня охватила страшная тоска…

– Ступай спать, Сергей.

Он вышел. Я видел, как он на ходу крестился.

Не знаю, спал ли он в ту ночь. Я – нет. Я зажег свечи на всех столах, во всех углах, чтобы в квартире не осталось ни одного темного местечка, и до солнца проходил среди этой иллюминации. Так вот что! вот что!.. там все – как живое, как обыкновенное; и однако оно и необыкновенно, и мертво. Я не трус. Я не люблю думать… нет, не люблю решать о загробных тайнах, а фантазировать кто же не любит? Я интересовался спиритизмом, теософистами, новой магией. Я слежу за французской литературой и охотник до ее оккультических бредней.

Вон и сейчас на столе валяется «Là-bas». Но оккультизм красив, огромен, величав. Там – Саул, вопрошающий аэндорскую волшебницу[499], там – боги, выходящие из земли. Манфред заклинает Астарту[500]; Гамлет слушает тайны мертвого отца; Фауст спускается к «матерям». Все эффектные позы, величавые декорации, значительные слова, хламиды, саваны. Ну, положим, я не Саул, не Манфред, не Фауст, а только скромный и благополучный управляющий торговою конторой. Положим, что и чертовщина имеет свой табель о рангах, и мне досталось привидение – по чину: из простеньких, поплоше. Но чем же я хуже, например, какого-нибудь Аратова из «Клары Милич»?[501] А сколько ему досталось поэзии! «Розы… розы… розы…» – звуковой вихрь, от которого дух захватывает, слезы просятся на глаза. Но чтобы привидение пришло запросто в гости и попросило чашку чаю… и вон, лежит недоеденный кусок хлеба, со следами зубов…

Это что-то уж чересчур по-фамильному! Даже смешно… Только как бы мне от этого «смешного» не сойти с ума!..

Свечи мигают желтым пламенем; день. Пришел Сергей; видит, что я не ложился, однако ни слова. И я молчу.

Напившись чаю, я отправился в лечебницу, где содержался Петров. Это оказалось недалеко, на Девичьем поле, в каких-нибудь пяти-шести минутах ходьбы. Хозяин лечебницы – спокойный, рыжий чухонец, с бледным лицом, которое узкая длинная борода так вытягивала, что при первом взгляде на психиатра невольно являлась мысль: «Этакая лошадь!»

Очень удивился, узнав мое имя.

– Представьте, как вы кстати! Петров уже давно твердит нам вашу фамилию и ждет, что вы придете.

– Следовательно, вы позволите мне повидать его наедине? – спросил я, крайне неприятно изумленный этим сообщением.

– Сколько угодно. Он из меланхоликов, смирный. Только вряд ли вы разговоритесь с ним.

– Он так плох?

– Безнадежен. У него прогрессивный паралич. Сейчас он в периоде «мании преследования» и всякую речь сворачивает на свои навязчивые идеи. Путаница, в которой, как сказал бы Полоний, есть, однако же, что-то систематическое[502].

Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, с стенами, крашенными в голубой цвет над коричневой панелью, была – как рама к огромному, почти во всю вышину комнаты, от пола до потолка, окну; на подоконник были вдвинуты старинные кресла-розвальни, а в креслах лежал неподвижный узел коричневого тряпья. Этот узел был Петров. Я приблизился к нему, превозмогая трусливое замирание сердца. Он медленно повернул ко мне желтое лицо – точно слепленное из целой системы отечных мешков: под глазами на скулах, на висках и выпуклостях лба – всюду обрюзглости, тем более неприятные на вид, что там, где мешков не было, лицо казалось очень худым, кожа липла к костям.

Петров бросил на меня взгляд – и бессмысленный, и острый – и проворчал:

– Ага, приехал… Я знал… ждал… Садись.

Мы с ним никогда не были на «ты», но теперь его «ты» не показалось мне странным. Как будто вдруг явилось между нами нечто такое, после чего иначе говорить стало нельзя и «вы» звучало бы пошло и глупо. Мы внезапно сблизились, теснее чего нельзя, хотя и не дружественной близостью. Я мялся, затрудняясь начать разговор:

– Как, мол, это ты, Василий Яковлевич, посылаешь ко мне в гости мертвых женщин?

Ему, сумасшедшему, такой вопрос, может быть, и не покажется диким; но ведь я-то в здравом уме и твердой памяти: какое же нравственное право имею я предлагать такие вопросы? Но пока я медлил, он сам спрашивает:

– Что? была?

Совсем равнодушно. А у меня дыхание теснит и губы холодеют.

– Вижу, – бормочет, – вижу, что была. Ну что ж? С этим, братец, мириться надо, ничего не поделаешь. Терпи.

– Ты о ком говоришь-то, Василий Яковлевич? не уразумею тебя никак…

– Как о ком, братец? О ней… об Анне.

Я привскочил на стуле, схватил Петрова за руки. И все во мне дрожало. Шепчу:

– Так это было вправду?

И он шепчет:

– А ты думал – нет?

– И стало быть, действительно есть такая мертвая Анна, которую мы с тобой вдвоем видим и знаем?

– Есть, брат.

– Кто же она? скажи мне, безумный ты человек!

– Я знаю, кто она была, а кто она теперь – это, брат, мудрее нас с тобою.

– Галлюцинация? бред? сон?

– Нет, братец, какой там сон… – Но потом подумал и головою затряс. – А впрочем, черт ее знает: может быть, и сон. Только вот именно от этого сна я сначала спился, а теперь собрался умирать. И притом как же это? – Он ухмыльнулся. – Я сижу в сумасшедшем доме, ты обретаешься на свободе и в своем разуме, а сны у нас одинаковые.

– Ты мне ее послал? – горячо упрекнул я.

Он прищурился как-то и хитро, и глупо:

– Я послал.

– Зачем?

– Затем, что она меня съела, а еще голодна, – пускай других ест.

– Ест?!

– Ну да: жизнь ест. Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобой то же будет, друг Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода: жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих, многих…

И расхохотался так, что запрыгали все комки и шишки его обезображенного лица.

– Ты смеешься надо мною. Как «хочет жить и любить»? Она мертвая…

– Мертвая, а ходит. Что она разбила себе пулей висок, да закопали ее в яму, да в яме она сгнила, так и нет ее? Ан вот и врешь: есть! На миллиарды частиц распалась и, как распалась, тут-то и ожила. Они, брат, все живут, мертвые-то. Мы с тобой говорим, а между нами вон в этом луче колеблется, быть может, целый вымерший народ. Из каждой горсточки воздуха можно вылепить сотню таких, как Анна.

Он сжал кулак и, медленно разжав его, отряхнул пальцы. Я с содроганием последил его жест. Сумасшедшая болтовня Петрова начинала меня подавлять.

– Ты думаешь, воздух пустой? – бормотал он. – Нет, брат, он лепкий, он живой; в нем материя блуждает… понимаешь? послушная материя, которую великая творческая сила облекает в формы, какие захочет…

– Господи! Василий Яковлевич! – взмолился я, – не своди ты меня с ума: не понимаю я…

Но он продолжал бормотать:

– Дифтериты, холеры, тифы… Это ведь они, мертвые, входят в живых и уводят их за собою. Им нужны жизни чужие в отплату за свою жизнь. Ха-ха-ха! в бациллу, чай, веришь, а что мертвые живут и мстят, не веришь. Вот я бросил карандаш. Он упал на пол. Почему?

– Силою земного притяжения?

– А видишь ты эту силу?

– Разумеется, не вижу.

– Вот и знай, что самое сильное на свете – это невидимое. И если оно вооружилось против тебя, его не своротишь! Не борись, а покорно погибай.