Как у Ноланца получалось то, что он делал для своего хозяина (и еще многое другое, о чем он не желал особенно распространяться), посол понятия не имел. Король весьма туманно описывал искусство Бруно; когда Ноланец сам брался объяснять свои умения, сопровождая рассказ легкой улыбкой, как будто небрежность тона могла сделать его слова более доступными, посол быстро уставал его слушать. Когда-то в детстве у посла был наставник, у которого на лице появлялось точь-в-точь такое же выражение, когда он пытался обучить мальчика астрономии; Бруно преуспел не больше того первого учителя. Сам посол, дабы сохранить что-то в памяти, делал записи или просил взяться за перо своего секретаря. Он слыхал, что иные люди, порой совсем еще дети, могут без особых усилий сложить в уме большие цифры или назвать дату первого дня Великого поста в любом из прошедших или будущих лет. Он полагал, что итальянец — один из таких людей, и не мог понять, как простые упражнения в искусстве памяти позволили Бруно достичь того, чего он достиг.
Той майской ночью синьор де Мовиссьер не отпускал своего слугу дольше обычного. На душе было неспокойно: что-то затевалось, что-то такое, о чем он не знал, но явно стоял в центре событий; это чувство не оставляло посла. Его использовали, и ему это не нравилось. Но кто?
«Порядок разъезда», — сказал Бруно.
Начав с мизинца на левой руке, он перечел отбывавших.
«Синьор Лестер, синьор Генри Сидни[201], синьор Рейли. Милорд Генри Говард. Синьор Уолсингем — он наклонился, чтобы поднять вашу перчатку».
«Нет, — сказал посол. — Это был мой слуга».
«Нет», — возразил Бруно.
Ноланец откинулся на спинку кресла. Его глаза были закрыты, но ладони сомкнуты наготове (два пальца подъяты, как шпиль). Чья же это была перчатка?
«Светлая, — сказал он. — Лайковая, телесного цвета».
«Нет», — сказал посол.
С того места, которое Бруно занимал в посольской свите, все было прекрасно видно. Уолсингем — лис, Лестер — козел, королева — феникс. Граф Говард — рыба с выпученными глазами. Это лисомордый Уолсингем подобрал пер... Нет.
«Она шевельнулась, когда он поднял ее с пола. Это была отрубленная рука. Правая рука, отрублена за измену. Вас предали Уолсингему».
«Кто предал, как?»
«Заговор раскрыт, — сказал Бруно. — Нет: почти раскрыт. Тех, кому вы доверяли, предали англичанам, они же в свою очередь предадут вас».
«Нет никакого заговора», — сказал посол.
Мишель де Кастельно сложил руки в молитвенном жесте и прижал их к губам; он как будто пытался заглянуть в самого себя беспокойным взором, оценивая свои действия, свой дом. Было уже за полночь. Наверху в постели лежала его жена, приходя в себя после выкидыша — уже второго. Ему хотелось верить, что она уснула.
«Нет никакого заговора», — сказал он.
Но заговор был. Заговор всегда тут как тут, один и тот же, вот только время от времени он обретает форму и превращается в осознанное действие, когда люди набираются смелости и начинают строить планы. Войска католиков должны были войти в страну, свергнуть королеву-еретичку, освободив трон для ее двоюродной сестры, Марии, некогда королевы французской, а ныне шотландской, католички — чем бы она ни была помимо этого, — и вот уже некоторое время пленницы Елизаветы.
Бернардино де Мендоса, Посол Его Христианнейшего Величества Короля Испании; кардинал Вильям Аллен, англичанин в изгнании, живущий в Риме при дворе Папы Сикста V, того, что запретил католикам подчиняться королеве-еретичке; герцог де Гиз и горящие сердца членов Католической лиги Франции[202] — все приложили руку к тому, что с недавних пор заговор обрел плоть и кровь. Был выработан четкий план действий, обдумано количество солдат, места высадки войск, имена тех, кого надлежало схватить и казнить.
Посла Франции в известность не поставили. Он был истый католик, энтузиазм протестантов пугал его и вызывал отвращение, но он оказался в Париже в Варфоломеевскую ночь, видел протестантов, убитых фанатиками на пороге его дома, и кровь в сточных канавах; это навсегда омрачило его дух. Он был ненадежен: слишком мягок, слишком politique, чтобы его можно было посвятить в план убийства Елизаветы и возвращения ее державы в лоно Истинной Веры. Он не знал ни о том, что его дом использовали как место для встреч, ни о том, что некие английские джентльмены нашли в его саду тихую пристань и, слушая мессу вместе с ним, в его часовне (этого англичане запретить не могли), с головой ушли в заговор.
Он часто писал Марии зашифрованные письма и отправлял в ее шеффилдское узилище: ободрял, рассказывая о переговорах по ее освобождению и возвращению на трон Шотландии, передавал новости от ее деверя, короля Франции[203], посылал деньги и драгоценности от ее преданных подданных в Англии и во Франции. Он не знал, что все его письма перехватывают и читают и лишь после этого отсылают, далеко не всегда оставляя без изменений.
Он не знал ни того, что его личный секретарь (испытывающий денежные затруднения француз по имени Курсель) получал от Уолсингема и англичан деньги, рассказывая им обо всем, что видел, слышал или читал в доме и бумагах посла, ни того, что его капеллан — тот, что служил литургии, освящал хлеб и клал его послу на кончик языка, — тоже состоял на службе у англичан и рассказывал им все, что видел или слышал, даже во тьме исповедальни.
Двадцать девятого священник написал сэру Фрэнсису Уолсингему, главе королевских шпионов: «Мосье Трокмортон[204] нынче ужинал с послом. Католик. Недавно передал королеве шотландской 1500 экю от посла. В полночь послу нанес визит милорд Генри Говард, римокатолик и папист», — прокрался через сад и бросил горсть песка в окно посла — хотел поговорить с ним о том, как спасти шотландца-католика, который прятался в доме, чтобы не попасть в тюрьму; послу доверяли в подобных вопросах.
Но ни в одном из донесений не появилось имя итальянца gentiluomo servante; никто не пытался завербовать его. Он слишком много и слишком громко говорил. Священник в особенности избегал его: лишь почуяв, что привлек внимание Бруно, он извинялся и скрывался в своей маленькой ризнице — его бросало в жар, когда он пытался вспомнить каждое свое движение, любую оговорку, которую мог заметить Ноланец. Но полный отвращения взгляд Бруно не нес в себе ничего, кроме нескрываемого желания оценить представленный образчик. Ибо Джордано Бруно и сам был итальянским монахом, ничто не могло смыть елей с его пальцев, — и Ноланец нюхом чуял дурных священников.
«Вы снисходительны к людской глупости, — скажет Бруно позже, слишком поздно, в личных покоях посла. — Я так не могу. Ни за что не смог бы».
На узком аскетичном лице появилась еле видная улыбка.
«Вы философ, — ответит де Мовиссьер. — Вам виднее. Возможно. Все эти трудности ничто sub specie æternitatis[205]. А мы созданы из плоти и крови, мы здесь, и наша работа перед нами. Давайте же поговорим о приеме, оказанном при дворе князю Ласки[206]...»
Джон Флорио возьмет перо, а Бруно переплетет перед ним свои пальцы с саркастической улыбкой. Если нужно, мы поиграем в эту игру. На свете было не много людей, которых Ноланец любил всем своим огромным сердцем. Синьор де Мовиссьер был одним из них. Сейчас он расскажет ему, в каком порядке гости прибывали на прием, о любезностях, которыми они обменивались, о фразах, брошенных в сторону, и о лицах тех, кто эти фразы бросал, о победителях и призах, которые они получили, о неявных нитях страха, злости, непонимания и подозрений, опутавших все и вся, как невидимый невод.
Посол не понимал, как Бруно способен на то, что способен, но Александр Диксон знал. Ибо читал (в отличие от посла, которому был посвящен сей труд) книгу Бруно о памяти.
Чтобы запомнить необходимое, размести в разуме своем некоторое количество мест, словно частей большого здания — арки, окна, проходы, лестницы, колонны, галереи, даже сады и амбары. Приспособь к этому настоящее здание или создай собственное, вместительней и сложнее. В эти места или части (subjecti) помести образы (adjecti) вещей, которые хочешь запомнить, и в том порядке, в каком хочешь их вспоминать. Образы же создавай так, чтобы возбуждать чувства, ибо все поразительное, прекрасное или отвратительное запомнить легче, нежели простые, неинтересные вещи.
Очень хорошо; Диксон начал практиковаться, используя скудный объем своей комнатенки в «Быке и жемчужине», и казалось, что все идет, как обещано. Потом стало сложнее.
Когда все пространство твоей памяти заполнено вещами интересными и важными, кои не должны быть изгнаны, добавляй новые места; странствуя, собирай их, присоединяй к прежним простыми мостиками и порталами, или же размещай ранние строения на площадях или улицах новых. Память твоя разрастается, и без утрат.
Возможно ли, думал Диксон, использовать искусство памяти, чтобы запомнить его же правила и законы? Строить дома и создавать образы, дабы напоминать себе правила строительства домов и создания образов? А он еще даже не достиг печатей. Диксон достал лист бумаги и чернила — сделать записи — и снова убрал их.
Первая печать — это Пашня: Пашня и есть память, то же, что vis imaginativa[207], сила воображения. Взгляни же на Пашню, на многие пади ее и бугры, ибо, сколь ровной и открытой она бы ни казалась, мы знаем, что таит она множество скрытых мест. А пребывают в них десятки тысяч воспоминаний, воистину несчетное множество того, что я видел, слышал или ощущал с самого детства, каждый миг юности, каждый человек, благородный ли, глупый ли, каждая собака, звезда, камень или роза. Воистину хаос Анаксимандра