Любовь к литературе — страница 10 из 34

И вот я один в огромном весеннем лесу. Готовлюсь к ночлегу, таскаю дрова, устроил ложе из еловых лап, соорудил стенку, чтоб не дуло. Я один, значит, я не спешу. Я живу, обвыкаюсь в лесу.

Одному ночью в лесу скучно. Только костер воюет с подползающим мраком, да и то скоро слабеет, гаснет; надо его раздувать, вволю кормить дровами. Я лежу на земле в обнимку с ружьем. Сна нет. Нет и мыслей. Какая долгая ночь!

Наконец-то пискнула первая птаха. Пожалуй, пора...

Забираюсь в шалаш, жду. Свернувшись калачом, дремлю на сырой траве. Вдруг — кррхх! И снова туманная зябкая тишина. Потом — фшшш! — и первая короткая трель, и пошло со всех сторон... Хлопают крылья, слетаются вояки.

Я не дышу, завороженный. Кругом стон стоит. Вот прямо перед собою вижу в щель силуэты двух дерущихся петухов. Они наскакивают друг на дружку, грудь в грудь, клюв в клюв. Я дрожащими руками просовываю стволы сквозь хвою, почти не целясь, спускаю курок. Хлопанье крыльев и — пусто, тихо, хмуро. Господи, для чего же я это сделал? Своими руками разрушил такое редкое, волнующее зрелище…

Ползут минуты. Может, выйти? Нет, что-то удерживает, сижу. И не зря: опять шелест крыльев, потом тишина — прислушивается токун. Нет, не заметил, забулькал, приглашает к бою. Побулькает, прыгнет вверх на метр, прижмется к земле, вытянет шею, на голове красный гребень... Он идет по кругу, огибает шалаш. Это старый, бывалый заводила, один глаз он все время косит на мое убежище. Чувствует что-то неладное, и жалко ему потерять эту зорю. Он от меня метрах в пяти, я отлично вижу его, красавца петуха с хвостом-лирой. Несколько раз прикладываюсь к ружью и опускаю снова, не в силах нарушить эту картину, это ритуальное действо. К тому же должны прилететь еще косачи... Однако не прилетают. По другим полянам, по всей округе гремит токовище, а мой токун тщетно заливается у шалаша. Вдруг он что-то заметил — коко! — совершенно новые тревожные нотки — фрр! — кончилась эта лесная сказка, это дивное представление для меня одного.

Я вылез из шалаша на свет божий, окоченевший и скрюченный. Иней выбелил поле, долго кружу по хрустящей траве, ищу убитого тетерева. Может быть, двух? Я слышал: так бывает, одним выстрелом двух. Поле пустое. Никто не убит.

Иду, ползу, крадусь, вытягиваюсь в стойке, кидаюсь напролом — косачи токуют повсюду...

Пришел Николай Максимович, достал из мешка глухаря. Позавтракали. Пора идти домой. Но мне так обидно, так жалко покидать этот лес. Я не могу смириться с мыслью, что теперь целый год не сиживать мне в шалаше среди поля, не видеть сквозь хвою больших красивых птиц.

Во мне происходит борьба. Я еще не решился, но равнодушно, как будто без колебаний сообщаю моему вожатому: «Остаюсь. Посижу еще зорьку». Николай Максимович одобряет меня: «Ты, видно, такой же заядлый, как я...»

Остаюсь один в лесу, теперь уже совсем один. Иду лощиной. Посвистывают рябчики. По склонам ощерились блиндажи. Полуистлевшие мостки с перильцами. Финны жили тут домовито, в наших лесах. Можно найти еще клок финской газеты. Сосны высоко-высоко протянули свои ветви, леса могучие; даже война, даже чужое нашествие не нарушили их вековечную жизнь — ради жизни.

Меж сосен вдали на болоте вдруг засинело озеро, холодное, синева его — стальная. В таких озерах есть что-то тревожное, дикое, они заключены в низкие, ржавые, зыбкие берега. Сосенки по берегам иссохли, умерли, и сами озера мертвые, в них не растет водяная трава, не плещет рыба. Возле таких озер мне становится неприютно, я люблю светлые озера с высокими берегами, с чащами камыша, с кувшинками и лилиями, с ивовыми, лозняковыми зарослями. Такие озера открываются вдруг, сразу: взойдешь на холм — и вот оно, озеро, во всем изобилии красок жизни...

Истлевший, узенький, длинный мосток выводит меня к самой воде, вблизи вода темно-бурая; стайка чирков поднялась из-под берега. Мгновенный всплеск, шелест крыльев еще больше подчеркивают угрюмство, безмолвие этого озера. Турухтанчик уселся подле меня на коряге, торчащей из воды. Солнце бьет в глаза, больно глядеть на воду. Солнце, вода, прошлогодняя брусника на кочках, турухтан на коряге, чирки... Для чего все это? Почему я сижу на берегу такого чужого мне озера? Сегодня Первое мая. Мои домашние вернулись с демонстрации, садятся к столу, обязательно испечен пирог с капустой. Мои друзья уже отправились шляться на Невский... Почему я здесь, а не там? Хочу я туда? Да, конечно, хочу. Но я знаю, что надо быть тут. Я не рвусь, не мечусь, никому не завидую. Я спокоен. Для чего-то мне нужны это озеро, и брусника, и турухтан...


Вторая ночь в лесу еще чернее первой, так же трещит костер, наползают какие-то бесформенные, дробные мысли — и уползают, и возвращаются вспять, не могут слиться во что-то целое, стройное.

В шалаш отправился рано, так и не поняв, начался ли рассвет, или померк костер, или глаза привыкли к потемкам. Иней накрахмалил траву, утро пронзительно холодное.

Сижу, сижу под еловым шатром, по самые брови залезаю в ватник. Уже повсюду бубнят тетерева, а около моего шалаша пусто, только подозрительные тетерки-разведчицы шелестят крыльями. Не нужно мне было вчера показываться из шалаша на виду у всего тетеревиного мира...

Что делать? Прощайте тетерева. Выбираю себе по росту посох. Иду».



Ниточка за иголочкой


Безо всякой рисовки, положа руку на сердце, могу сказать, что мой путь в литературу начался с глухариной охоты на току.

Охота эта обыкновенно строится по тем же законам жанра, что и рассказ. Вначале бывает завязка: кто-то — лесной человек, настоящий охотник — пообещался свести тебя на ток. Потом дорога в неведомую даль и глушь — на самолете, поезде, пароходе, машине — и обязательно пешедралом, по жердочкам, с кочки на кочку, с поднятыми заколенниками резиновых сапог, проваливаешься то в снег, то в снежную воду, перебредаешь ручьи, завалы и грязи, чавкаешь по болоту, хрупаешь по гарям, погружаешься в сырые потемки ельников, подставляешь себя весеннему солнцу на вырубках и полянах, отдыхаешь взором на нестеровских березках, шишкинских соснах, левитановских плесах и разливах, с каждым шагом накапливаешь в мышцах, костях и связках натруженность, а в душе что-то очень русское, изначальное, лесное.

Наконец вожатый замедлит шаги, оглядится, приглушенным, таинственным, как, бывало, в разведке, голосом скажет: «Все. Пришли. Вон в той гриве ток. Здесь будем табориться». И станем табориться. И я не знаю работы более сладостной, спорой, чем обустройство табора, где-нибудь в самом сердце России, на Новгородчине, на склоне песчаной, моренного происхождения, гряды, у края далеко простирающейся ровности клюквенного болота, с зубчатой синей стенкой бора на том берегу, с загадочно-безмолвной глухариной пущей где-то рядом. Один несет на плече сухую лесину, другой волочит лесину потолще. Кто-то затесывает рогульки для тагана, кто-то бежит с котлом за водой, кто-то обрубает у елей нижние лапы — для собственного ложа, кто-то натягивает брезент-полог. Сносят в общую кучу припасы, каждый чем богат, тем и рад. Кто-то надрал моток бересты, зажигает костер. Всяк знает, что надо сделать, старается из всех сил сделать получше.

На тока приходят вдвоем или целой оравой, смотря, какой ток и насколько компанейский характер у вожатого. По мне, так лучше вдвоем. В одиночку бы и совсем хорошо, но для этого следовало обзавестись другим характером, ломить иную судьбу...

Если пришли ко времени, то закусываем и чаевничаем. Обычно чаевничать некогда, надо идти на подслух. Вожатый показывает, кому куда идти, дает наставленья: «Ты пойдешь край болотины, вон к тому островку, там сядешь, послушаешь прилет. Если сядут близко к тебе, замри. Глухарь, прилетевший на ток, очень чуток к каждому движению и звуку. Он может видеть тебя, но пока ты неподвижен, он не слетит. Если он что-нибудь заподозрит, то утром не запоет. Заснет глухарь после одиннадцати, когда совсем сойдет на нет заря. Раньше уходить нельзя ни в коем случае. Перед сном глухарь может поскиркать. Охотиться под вечернюю песню лучше не стоит. Можно, конечно, скрасть глухаря и вечером, но этим самым ты лишишь себя поэзии, музыки классического предрассветного токовища. Если глухарь сядет у тебя над головой, тут уж можно стрелять; все равно, спугнутый, он наделает такого шуму, что утром тока не будет. Стрелять надо только под острым углом, чтобы стволы вот так вот кверху торчали. То есть подойти как можно ближе к глухарю. Стрелять под углом более сорока пяти градусов не стоит: даже смертельно раненный, глухарь улетает, если у него не перебито крыло. Грудь у глухаря защищена пуховой подушкой, под нею зоб с жерновами, нейтральный к основным жизненным функциям...»

Вот видите, какие бывают вожатые-глухарятники: подкованные по науке биологии, железные, как взведенные курки, и в то же время сентиментальные, даже с художественной жилкой. Чтобы найти такого вожатого, надо и самому тоже... С одной стороны, ниточка за иголочкой тянется, а с другой — одного поля ягодки...

В вожатых у меня перебывало порядочно разных людей. То есть я навязывался в компанию то к одному, то к другому. Своего, мною найденного, тока у меня все не заводилось, как не заводилось своего огорода. Убитые мной глухари покоятся под толщей лет бескровного, хотя и с ружьем за плечами, шатания по лесам. Я числю их в ряду грехов взыскующих. Перебирая в памяти лица моих вожатых на глухариных токах, останавливаюсь на одном, главном, в дальнейшем буду называть его Учителем.



Учитель


Первый урок глухариной охоты я прошел не в лесу, а в Центральном лектории на Литейном проспекте, в начале пятидесятых годов. Учитель стоял за кафедрой на сцене, сухощавый мужчина сильного возраста, по тогдашней моде в долгополом, двубортном, широкобрючном костюме в полоску, с накладными плечами, в белой сорочке, при узком галстуке.

Лектор достал из кармана широких штанин спичечный коробок, поднял его над кафедрой и пощелкал по нему ногтем. Щелканье имело определенный ритм, тембр, продолжительность пауз, даже и внутреннюю экспрессию. Сначала редко, потом почаще, щелчки слились в дробь, коробок заерзал в руках исполнителя, послышались клекот, шипенье, скирканье. На спичечном коробке была исполнена глухариная песня. Я запомнил ее — и когда впервые услышал в лесу, на току, то сразу узнал.