Любовь к литературе — страница 13 из 34

Геолог поднял голову, вслушивается: «Что это? Как будто какие-то звуки?» Я объясняю, какие звуки, откуда они исходят, что означают. «Ты знаешь, — признается Геолог, — у меня что-то совсем плохо стало со слухом. Глухариную песню я не слышу. Я и на ток не пошел, ждал тебя у костра. Надеялся, что тебе повезет...»

Когда мы вернулись домой, Геолог совсем расклеился. Жена уложила его в постель, давала сердечные средства. Я слышал, как он пожаловался жене: «Было такое мгновенье, когда я почувствовал, что у меня останавливается сердце».

Мы простились с Геологом, чтобы никогда уж не повстречаться. Его жена попеняла мне, в мягкой форме, но попеняла: «Ему уже не по силам такие нагрузки. Это он для тебя...»


Художник


Кажется, Хемингуэй заметил однажды, что писателю для поддержания тонуса необходимо хотя бы раз в сутки встречаться наедине с вечностью. (От себя добавлю: хотя бы раз в год.) В рассказе Ивана Сергеевича Соколова-Микитова «На глухарином току» есть такие строки: «Слушая песню глухаря, впечатлительный охотник испытывает особенное чувство. Странные, необычайные звуки исходят как бы из допотопного мира...» И — в самом конце рассказа: «Из всех известных мне охот я предпочитаю весеннюю охоту на глухариных токах, — в лесу, в глухой тайге вновь переживаю я давнишние страстные впечатления, и глухая лесная природа как бы поэтически переносит меня в первобытные времена огня и охоты».

Вот и я тоже... Охота на глухарином току — страстное дело, пылкая, самозабвенная человеческая забава, чреватая капризами, изменами и пронзающая все твое существо счастливым мгновением обладания... (В этом месте мне хочется опять поставить кавычки, но я напоминаю себе, что авторской речи не положено быть закавыченной.)

Итак... чтоб не уйти далеко в сторону от завязки рассказа... Дело было уже под вечер.

Мы приехали в лесной поселок на машине моего старого товарища — старого по сроку нашей дружбы и еще более старого по годам; он происходил родом из тех времен, о каких писал Иван Сергеевич Соколов-Микитов в своих охотничьих рассказах. И он рисовал картинки к этим рассказам. Он был Художник...

Из машины с неописуемой радостью кинулся на волю пес с Художника, белый в черных крапинах, с двумя большими яблоками на боках, в черной шапочке пойнтер Робик, принялся носиться кругами, поочередно бросаться на грудь хозяину, мне, восторженно фукать.

В поселке мы отыскали знакомого охотника Сашку. Безмятежный, длинноволосый, с усами, загоревший багряно-лиловатым весенним загаром, с голубыми, по-субботнему малость осоловелыми, глазами, Сашка отнесся к нашему появлению как-то вскользь, не влезая в суть дела, переживая выпавший ему случай-момент припеваючи.

— Счас свезу вас, ребята, в такое местечко... собачку вашу волки запросто скушают, а сами — как повезет.

Художник обеспокоился:

— Если есть волки, то лучше не надо. Ты нас, Саша, свези уж куда-нибудь... без волков.

— Да вы не бойтесь, ребята, — потешался Сашка, — волков точно не обещаю, а Михаил Иванович вам визит нанесет... В теплой, дружественной обстановке...

Мы ехали старой лесовозной дорогой, по ребрам лежневки, глубокой колеей; в падях лежал отволглый ноздреватый снег; дорога служила руслом-водосбором; на сотни метров разлились, казалось, непроезжие лужи; их сменяли черные грязи. По сторонам простирались пустоши: вырубок без каких-либо признаков подроста. Кое-где одинаково высились сосны-семенники, выросшие в частолесье, без нижних суков, тонкомерные, прямоствольные, похожие на застывших гигантских цапель. Иногда из вершин таких сосен слетали тетерева.

Отъехали километров двенадцать от поселка, Сашка велел остановиться. Стали у края вырубки, полого уходящей в лощину; вдали внизу чернели ельники. Видно было, что в еловом лесу полным-полно снегу.

Сашка указал рукой на ельник:

— Там ток. Прошлый год двух петухов взял, нынче не был, не знаю. Там реку надо перебродить. У вас электрический фонарик-то есть?

— На глухариный ток да еще с электричеством — это как-то не по-нашему, не по-русски, — затряс своей большой сивой головой Художник.

Сашка хмыкнул:

— Навряд ли там перебредете, в потемках... На той стороне сразу ток... Но идти туда — ногу сломишь. Умора!

Сашка повеселился, поглядел, как мы устраиваем наш табор, и убыл.

Дров на вырубке всюду валялось — кубометры, но дрова отсырели, подгнили; незаменимого для костра сухостоя не было ни лесинки, ни валежинки, ни сучка. И костер у нас получился вялый: сипел, как простуженный паровоз. Чуткий ко всякому звуку вечерний воздух не доносил до нашего слуха ни единого голоса. Куда ни глянешь, повсюду мертвая голизна сведенного леса; черные вешки сосен-семенников в воспаленном сочении заревого разлива.

Неподалеку от нашего табора мы наткнулись на след медведя, впечатанный в мокрый суглинок. Долго разглядывали знак зверя, будто запечатленный на века и живой, сохранивший упругость пятки, завостренность стальных когтей...

Ошеломленный множеством запахов, ощущений, метался по вырубкам Робик, делал стойки по тетеревиным набродам, оборачивался к хозяину, приглашал его поохотиться. Уставал от полноты свалившегося на него счастья, прибегал к табору, с благодарностью кидался нам на грудь, целовался с нами, опять убегал.

Идти на подслух было уже поздненько. Наступало сладчайшее время в жизни каждого глухарятника: прилечь на еловый лапник, погрузиться в потемки сошедшей как избавление ночи, смотреть на огонь, испытать единственную в своем роде близость-любовь к товарищу, приведенному тобою к огню... Настало время нашего пира — чисто духовного свойства: беседы двух мужей, знающих о жизни нечто такое, сокрытое от других — закон глухариного тока...

Много лет назад, на заре нашей дружбы, Художник привел меня в дом к Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову. Ну конечно, на стенах дома красовались веера — хвостища глухарей. О чем мы говорили с хозяином дома при первом знакомстве, я не упомнил, но знаю, что нам помогла причастность к охоте на глухариных токах. То есть мне помогла, начинающему тогда литератору, сесть к столу вместе с дедушкой нашей литературы, глухарятником номер один. Иван Сергеевич в ту пору еще не заслонял глаза дымчатыми очками, не укрывал голову бархатной шапочкой, покуривал трубку, поглаживал усы, подстриженную бороду, похаживал по своему большому дому (в Ленинграде, на Московском проспекте), как по охотничьей избе...

Художник с Иваном Сергеевичем — одного поля ягоды, широкогруды, малость по-медвежьи косолапы, очень русские люди, откуда-то из лесных глубин принесшие в столичные города талант душевной зоркости, мужичью жизненную силу...


Однажды мы были с Художником на озере Куйто в Карелии. Рано утречком, как всю жизнь, мой товарищ работал, писал акварелью с натуры натюрморт на могилке сельского кладбища. Роились над ним комары и мошки. Мне видно было в окно избы, как отбивается живописец одной рукой от «вражьего» племени, другой наносит мазки на бумагу.

В избе на выскобленный добела стол были поданы к завтраку рыбники, пыхтел самовар. «Чегой-то мужик-то машется?» — спросила меня хозяйка избы, приветная чистенькая старушка, уже поймавшая рыбы, спекшая рыбники, подоившая корову. «Это он работает, бабушка, — ответил я ей, — пишет картину». Она горестно покачала головой: «Вот ведь мучается, болезный». Художник всю свою долгую жизнь писал картины, иллюстрировал книги, создал в рисунке образ «Лесной газеты» Виталия Бианки, воплотил мир рассказов Соколова-Микитова, в блокадном Ленинграде работал в «Боевом карандаше», на языке искусства явил нам дух и плоть карельского эпоса «Калевала». Он принимал оказываемые ему знаки признания: медали, премии, титулы... с каким-то неисправимым легкомыслием, относился к этому так, будто речь идет не о нем; принимая награды, не делал серьезную мину, не насупливал брови, не обещал оправдать доверия... Он знал себе цену.

Костер наш кряхтел, сопел, не давал нам тепла. Мы лежали, прижавшись друг к другу, подсовывали ноги под теплого Робика. Робик поглядывал на нас с никогда не засыпающей в его душе любовью и с тревогой, с дурными предчувствиями. Что-то было не так в этой нашей охоте...

Дурные его предчувствия вскорости оправдались. Настало время идти на ток, хозяин привязал собаку к лесине. Робик заплакал. Мы натаскали в костер чурок: костру надлежало оградить пса от волков и медведей: звери к огню не идут... Отчаянный плачущий лай огласил всю округу...

Мы сошли вырубкой в ельник, сразу провалились по пояс в снежные хляби, достигли бурлящей, довольно широкой реки. Через реку перекинуто было бревно. Я перешел по бревну на ту сторону, остановился, не зная, какое решение примет Художник. Надеялся, что в нем возьмет верх благоразумие. Когда отмечалось его семидесятилетие? Ой, давно это было... С той стороны донеслись тяжелые шаги по снегу, потом плеск воды. Художник догнал меня, мокрый по пояс... Глухариный ток не место для сочувствий и объяснений. Мы условились знаками: ты идешь туда, я сюда...

Подыматься в берег реки было круто, снежно, непролазно. Лай Робика доносился сюда приглушенным, стал привычным звуковым фоном, как раньше, бывало, бормотание косачей. Лесные шорохи, покряхтыванья, шелестения, писки теперь проникали в мои уши, заставляли скидывать с плеча ружье, застывать, содрогаться, вертеть головой.

Я поднялся на бугор, стал на твердую почву. Из-за туч показалась луна. Стремительно пролетела глухарка, рассыпав по току свои позывные. Где-то в дальней дали лаял Робик, но я забыл про него и про товарища тоже забыл. Щелкнул клювом глухарь, сдвоил звук, зашкворчал... Я сделал мой первый шажок под песню. О, эта страсть скаканья по глухариному току! Возможность самого высшего счастья в жизни... И страх паденья, после которого жить не стоит...

Пел глухарь в просторном еловом, осиновом лесу. Еще не рассвело, но кто-то включил таинственное, дивное, торжественное лунное освещение. Я шел к глухарю под песню, забыв обо всем на свете... И вдруг... Что-то живое, большое, мокрое, бурно дышащее ткнулось мне в колени. Колени мои подкосились, я чуть не помер, покуда понял, что это Робик.