Табор я обустроил у комля длиннолапой ели. Водой разжился в болотце. Дров заготовил с запасом. Ночью дождь зашуршал сильнее. Иногда в шуршанье мне чудилась поступь медведя. Костер в дождливую ночь уподобился нраву капризной женщины: то он горел ровным, горячим пламенем, казалось, надолго, то вдруг, в лучшую пору горения, погасал без каких-либо на то причин. Я равномерно то промокал, то высушивался, то благодушествовал, вытянув ноги к огню, то раздувал уголья, глотая дым и плача.
Когда пришло время идти на ток, прогоревший было костер неожиданно подхватился, набрал откуда-то силу, весело зафырчал. Пришлось его пригасить, а так было жалко...
Надо идти к нужному часу.
Глухари опять не запели, но кое-что я расслышал в покряхтываниях, поскрипываниях, шелестах, вздохах предрассветного леса. Один глухарь сидел на ели в низине, другой на гряде на сосне. Петь оба они еще не умели по молодости — первогодки. Пощелкивали клювами, поскрипывали (за это их зовут скрипачами), а песня не получалась. Они прилетели на ток поучиться песне у взрослых певцов. Взрослые не явились. Ток или выбили в прошлом году, или спугнули, стронули с места. Куда он переместился?
Значит, что же? Надо под вечер взойти на гряду, послушать прилет...
Чуть рассвело, я вернулся к костру, разживил его на теплой еще золе, прилег — и забылся. Едва ли можно назвать это сном: перенатруженный на току, мой слух продолжал внимать звукам тока — галлюцинациям. Вдруг мне послышалась песня глухаря, такая отчетливая, без помех, что я мог определить направление, даже вычислить место, откуда доносится пение. Какая-то сила подхватила меня с елового ложа, повела не знаю куда. Солнце уже поднялось над лесом, я лихорадочно перебрел низину с хлюпающей под снегом водой, повернул на примыкающую к главной хребтине боковую грядку, еще прибавил ходу. Грядка полого сошла в болото с торчащими из-под снега редкими чахлыми елками. На болоте пели три глухаря.
Ну что же... Я улыбнулся. Ищущий да обрящет... До того хорошо мне стало, что даже не хотелось идти под песню: вдруг спугну, разрушу... Но что-то уже замирало в моей груди, перехватывало горло, кидало то в жар, то в холод. Я сделал первый шаг в снежную прорву, как в первый раз с парашютом в открытую бездну люка...
Идти оказалось дальше, чем слышалось с гряды. Глухарь пел по ту сторону болота на склоне. И я бы дошел до него... Даже успокоился, сдерживал себя, не позволял больше двух шагов под песню... Глухарь что-то заметил, стал делать перемолчки между песнями, пощелкивал, слушал. Но видно, хотелось ему еще попеть. Он зашкворчал, я выпростался из снегу на сухое место, не рассчитал усилия, хрустнул сучком... С обломным грохотом глухарь снялся с дерева...
С чувством исполненного, увенчанного наградой дела я возвращался из лесу в деревню. Навстречу мне мчался по песчаной дороге заяц, вылинявший, в лохмотьях серой шерсти, в белых смешных панталонах. Непривычный к редкому в этих местах человеку, заяц не испугался, а удивился, притормозил, присел, разглядывал меня во все глаза, шевелил усами. Ни малейшего желания спасаться от меня — прыжками, скидками, бе́гом — заяц не обнаруживал, просто сидел и смотрел. Сколько бы так продолжалось — не знаю. Пришлось обратиться к зайцу с речью: «Ну-ка, дай дорогу, косой!»
На ручье из-под ели взлетел, сел на ветку рябчик. Страстное, из давних охотничьих лет чувство, помимо воли, вскинуло ружье к плечу, выцелило серую птаху, давнуло на курок... Выстрела не было. Я опустил ружье, с облегчением посмеялся. Ночью вложил патроны в стволы, на случай медведя, утром вынул. И слава богу.
Из придорожной мочажины тяжело поднялись с кряком две серые утки. Шел берегом озера, из-под склоненного к воде ивового куста выплыли на открытую воду гуси, прошлепали, разбежались и полетели. Я насчитал девять гусей.
Нашел на дороге сморчок, рядом с ним муравейник. Сорвал сморчок, положил его в муравейник, склонился, стал наблюдать. Мураши живо обследовали явившееся невесть откуда тело сморчка. Один из них, рыженький, присел на сморчковой бочине (для мурашей складки на сморчке все равно что для меня лесные гряды и пади), воздел кверху лапки, стал их потирать одна об одну, может быть предвкушая лакомую, от пуза еду (мураши не знают, что сморчки надо отваривать, прежде чем есть) или же созывая соплеменников на совет, что поделать с такой орясиной.
Я долго бы еще наблюдал, что станется со сморчком в муравейнике, но силы мои истощились — стоять в три погибели согнутым (муравейник был небольшенький); глаза заслезились от натуги. Я пошел, радостно обещая себе вернуться сюда, поглядеть, что будет.
Я думал, что мне еще ходить и ходить по этой песчаной дороге в бору.
Канюки в небе Повесть
Листья в омуте
Канюки плавают в небе, как листья в омуте, пересекающимися кругами. Канючат пронзительно-тонкими голосами (за то их и зовут канюками). Кого-то они пугают, кого-то зовут, кому-то жалуются. Глаза у канюков желтые, перья серые.
Поохотились бы канюки на мышей — но мышей-то где сыщешь? Мыши, бывало, шуршали в снопах и бабках на пожне, вылущивали из колосков зернышки. Нынче рожь сожнут, обмолотят комбайном, свезут на ток, с тока на элеватор. И овес, и ячмень, и пшеницу. Мыши все скопом туда, где зерно, где хлебушко.
Канюки плавают в небе, спрятав в перьях острые когти.
Поохотились бы канюки на ласточек со стрижами, но стрижа не догонишь, а ласточки... собираются в эскадрильи, заводят с канюками воздушные бои. Ласточки-касатки гоняют серых канюков по синему небу. Канюки щелкают клювами, тоскливо-пронзительно кличут.
Кто их слышал, кто видел?
Бывают ли у канюков полюбовные игры?
Если не от любви их дети, то от чего?
Когда канючата становятся на крыло?
Что переживают они, в первый раз доверив себя воздушным струям, взмыв в небо?
И в чем наука парения — долгого лета с неподвижно распластанными крыльями?
И отчего так печально-пронзительны тонкие клики канюков?
...Может быть, где-то в степях, где курганы, ковыль, где небо не перечеркнуто проводами, не запачкано дымом из труб, где полным-полно всякой живности, а в травах перепелиные гнезда... Может, у степных коршунов в тех благодатных краях иные песни и голоса?..
Что делать канюкам в нашем-то небе?
Наши чайки и те летают не только в море, но и на пашню, залетывают к нам в города, пасутся на площадях и газонах, как толстогрудые голуби-горожане... Если канюки не уймут свою канючью гордость, как чайки чаячью, то небо покажется им с овчинку. Голод не тетка! Вот даже дикие утки на что уж дики, пугливы, а и те за милую душу зимуют у нас в городах, в промоинах под мостами. Только надо бы научиться хватам-селезням не обижать серых утиц, не вырывать у них пищу из клювов. Поживут среди нас — и научатся. Наше дело — подать пример...
И однажды голубовато-дымчатые свиристели прилетят к нам в гости, обсядут вяз под окном. Старое дерево зашевелит ветвями, встрепенется от радости...
Канюки плавают в небе вечными сторожами, над полями, лесами, дубравами и борами.
Хотите заглядеться на бесконечный лет серых птиц? Давайте пройдем-проплывем на байдарке по какой-нибудь тихой реке. По Ловати...
Лучшего дела, чем плыть на байдарке по Ловати, пожалуй, и нет на свете. Конечно, вольному воля, каждый может меня оспорить: моя речка лучше твоей, и берега в ней покруче, и земляника послаще в лужках, и щуки в ней, и язи...
Я выбрал Ловать, плыву на байдарке... Хочу — гребу кленовым веслом; не хочу — не гребу.
Причалю к берегу, лягу на теплую землю...
И вдруг увижу канюков в небе. Вон там один канюк, а вон другой. Услышу их тонкие клики... И уже никогда не забуду этого дня моей жизни, синего неба над ясной водой, склоненных ив и канюков в небе!
Однажды зажмурюсь и вдруг увижу...
Если долго-долго вглядываться внутренним оком в бездонное небо с плывущими по нему канюками, то можно почувствовать легкость, почти невесомость. Так станет сладко-истомно и даже чуточку страшно: сейчас полечу. Вот подхватили тебя воздушные струи... Если долго-долго глядеть, то можно услышать шелестение крыл...
Не верите? А попробуйте. Только надо сначала набраться духу, сплавать по Ловати на байдарке, прилечь на теплую землю, наслушаться канючьих кликов...
Канюки плавают в небе, как листья в омуте, тонко-пронзительно кличут, печалуются на судьбу.
Судьба у канюков, правда, печальна: век свой выслеживать с неба живое — у нас на земле — и запускать в него коготь.
Моя изба
Самое первое — это скрянуться с места. И вовремя повернуть с большака на проселок, на просеку, на тропу (хорошо, если найдется ушлый попутчик-товарищ). Тогда уже — шастай, чапай, меряй заново давно никем не мерянные версты. Только не устань до времени, не прикорни на первой приглянувшейся полянке (их много еще впереди!), не обрети в себе мимоидущего туриста с его телячьими восторгами... И тогда — на второй день пути или на третий — не столько даже увидишь, сколько почувствуешь: вот оно... Вроде река как река, и поля с ромашками, и березы на том берегу, и дубы, и у кабанов под дубами нарыто, и папоротники в твой рост, и стре́лки ландышей пронзили покров прошлогодних листьев, и ландыши зацвели — никто не сорвал, ничья нога не примяла... Большая рыба всплеснула на медленно катящей воды реке, заколыхались кувшинки... Канюк вскрикнул пронзительно, тонко...
И вот деревня в пять изб, рассеянная на приречной террасе; избы ставлены поодаль одна от другой. И тишина — для тебя настоянная, никем не пригубленная, мятой, клевером пропахшая...
Но это уже почти поэзия, а я пишу прозу...
В деревне Березово, Поддорского района, Новгородской области, я купил себе избу, для чего-то срубленную не так уж давно, лет десять назад, из тонкостволого лесу. То есть срубили избу для жизни, собирались ломить в ней крестьянскую жизнь, но не вышло. Избу поставили с краю деревни, лицом на дорогу, как это заведено у русских людей; за дорогой еще изба, как говорится, тет-а-тет; за той избою — леса. На задах моей избы начинался спуск к реке Ловати...