Любовь к литературе — страница 18 из 34


Я вступил, в первый раз в жизни, во владение собственным домом-избою, с русской печью в пол-избы, с зарослями крапивы (на Новгородчине крапиву зовут «стрекавкой») у завалинки, с кустами бузины в огороде, с немеряной, никем не оцененной, непродажной тишиной на все четыре стороны — за день не дойти до ее края. И с ласточками, стрижами, ястребами-канюками в небе, с язями и лещами в реке, с журавлиными кликами на заре. И с рекою Ловатью (в ее среднем течении)...

Пишу на крылечке моей избы. Изба куплена у Елизаветы Петровны, у бабки Лизы. Она живет в Городне; в березовской избе жила ее родственница и померла. Бабка Лиза темноглаза, и нос у нее с горбинкой, заметна примесь каких-то южных кровей. Она бабка-то бабка, но еще как будто и сельская дама, дама села Городня. Лето живет в Городне, зиму в Ленинграде у дочки, неподалеку от того места, где живу в Ленинграде я...

Однажды мы купили у бабы Лизы курицу (сначала избу, на будущий год курицу), умерщвленную, но не ощипанную, в перьях. Ощипали, стали варить. Курица оказалась настолько мосласта, суха и стара, что решительно не варилась. Кости ее не обгладывались.

Село Городня дышит, то есть дышат в нем те дома, в которых есть бабки (в Березове тоже есть бабки, о них потом). У бабки Лизы купил избу, у бабки Нюши мы берем молоко, творог, яйца, зелень, молодую картошку... Село Городня дышит, покуда живы в нем бабки.

Их мужья давно померли, их дочери, сыновья, зятья, внуки далеко.

Я спросил у бабки Нюши:

— Ваш муж на войне остался?

Бабка Нюша отвечала охотно, с готовностью:

— Не... так померши. У его был двухсторонний порок сердца. Болел и помер. Сын у меня один агроном. А другой в армии оставши. Прапорщик или как там у них? Тот старший. А младший давеча приезжал. Собирался двое суток прожить, а прожил только полсуток. Я байню стопила, он у меня любит в байне попариться. А тут как раз машина пришла. Я прихожу из байни, а он собравши уже: «Мама, я поехал». Ну что же? Поехал и поехал.

У бабки Нюши мы берем парное молоко. Идем с женой вечером в Городню, мимо овсяных полей с васильками, мимо буйных здешних трав. Травы некошены. Лопухи с репейниками на влажной, тучной, теплой почве вымахали в рост человека, того человека, который хоть невелик, да плечист.

На проселке, ведущем из Березова в Гору (именно в Гору, не в Городню); я видел лопух поразительной, нахальной мощи, весь в шипах репея, с толстым ветвистым стволом. Он вырос посередине дороги. Его не подмял трактор, его не повалила копытами Зорька, кобыла живущего в Горе деда Ивана, пегая, с сивыми хвостом и гривой...

Однако я ударился в другую сторону. Мы идем с женой в Городню разнотравьем... Обилие трав — это благо для селянина, который с косою в руках. Но косу здесь некому взять, нет руки — размахнуться, нет плеча — раззудиться. Травы сделались бедствием. Они заполонили, оккупировали всю землю: берега, пойму, леса, поляны. Нигде не пройти, не ступить. Травы уйдут некошеными под снег, весною могут возгореться палы. Травы вспыхнут, и вспыхнут серые, сирые избы, в которых никто не живет.

Трава должна быть скошена и съедена скотом (да простится мне это глубокомыслие, в которое невольно впадаешь, сидя с тетрадкой на коленях на крылечке собственной избы в деревне Березово, на Новгородчине, летним утром). Некошеная трава — зло, в ней кишат шуршливые, черные, ядовитые гады. (На Новгородчине «змеи» не говорят, только — «гады».)

Конечно, гады тоже полезны. Но польза их обнаружится, если найдется герой-змеелов (гадолов). Нужно гада поймать, принести его в мешке и сдать куда-нибудь в змеепитомник (если такой существует — не знаю). И чтобы гад там множился и плодился, не приручивался, оставался ядовитым и отдавал бы свой смертоносный яд на благо людей.

О боже! Сколько бы можно выкачать яду, если бы подключить к этому делу всех гадов долины реки Ловати в ее среднем течении!

Спустишься к Ловати, там каменюги, принесенные полой водою в незапамятные времена. На каждом камне лежит по гадюке. Хозяйками разлеглись, на солнышке греются, никого не боятся (а и бояться некого).

Бабка Нюша мне говорила вчера:

— Я в сад пошла, опадыши собирала под яблоней, нагнулась, гляжу, гад лежит, черный да толстый, в травы. Голову поднял и зашипел. Тю! Я в избу за косой. Думала, перерублю пополам. Если его не перерубишь, он все равно жить будет. А если перерубишь, тогда уже все. Покуда бегала, он под гору-то и укатился.

Змееловов бы сюда...

Теплое, долгое-долгое утро. В небе полно ласточек. Ласточки сидят на проводах.

Я сижу на крылечке моей избы, купленной у бабки Лизы. Изба в два окошка на фасаде, с дощатой переборкой внутри, поделившей избу на кухню и горницу, с большой русской печью — печь хороша. Были бы сухие да еще березовые дрова...

Низко, низко летают ласточки. Может быть, это к ненастью?

Моя изба не годится для музея образцов русского деревянного зодчества. Ее срубили наспех, тяп-ляп — и готово. Однако можно вот так посидеть на крылечке в долгое летнее утро, послушать ласточек и поводить пером по бумаге — записать эту местность, эту природу, этих людей…



Погреться на солнышке


Вчера день начал с рыбалки.

Прыгнул на плот и поплыл. Прежде в деревне имелись лодки. Но лодкой должен владеть мужик. Бабе не совладать с лодкой. Не стало мужиков — нет лодок.

Кто связал плот — я не знаю. Я его отыскал на песчаной косе, заросшей речной травой. Плот связали, сколотили весной, сколько-то плавали на нем и бросили. Вода убыла, плот обсох. Я его вывел на полую воду. На плоту поместились: моя жена (64 кг), моя дочь (32 кг), девочка Тоня Егорова (40 кг), Любаша Егорова (23 кг) и я (96 кг). Мы сплыли по Ловати вниз километра на два. Теперь плот наш.

Рыбалку я начал с того, что копал на канаве червей. Вскопал целую грядку земли, червей нашел шесть штук, тощих, квелых альбиносов. Насадил по паре червей на крючок — крючков три на уде. На конце лески привязан свинцовый груз. Махнул удилищем, закинул донку в омут.

Сам-то я не рыбак. Снасть мне досталась от новгородского друга: прошлым летом в моей избе жил этот друг с двенадцатилетним сыном. Он вывел меня на избу бабки Лизы, подбил ее купить, его свидетельская подпись имеется в купчей. Он ловил на донку лещей. Прислал мне фото: его сын-подросток с удочкой и лещом. Лещ достает хвостом до земли, а нос его наравне с пупком мальчика. Впредь я буду величать моего друга Рыбаком, он заслужил это звание.

Донку я закинул в омут, долго ждал признаков того, что на один из крючков сел лещ, признаков не было. Когда вытянул донку из омута, то оказалось, что черви объедены. Натянул на крючки то, что осталось от червей. Опять кинул. На этот раз крючки зацепились за корягу. Пришлось расстаться с крючками. Грузило тоже осталось на дне.

Вернулся домой налегке: без червей, без крючков, без лещей. Чувствовал легкость духа: отпала крайне докучная для меня обязанность ловить рыбу. Прибавилось времени для любимого дела: сидеть на крылечке, записывать поступающие со всех сторон впечатления.


Но надо чем-то кормить семью. Сам-то ладно. А чем?

Зашел сосед Володя — вообще-то он местный, живет в родителями выстроенной избе, но в настоящее время приезжий: поживет и уедет, — принес щучку. С перцем, с картошкой (от бабки Нюши), с морковкой, с лучком, с укропом (от бабки Лизы) уха порадовала мою семью и меня.

Но не в ухе же счастье. Тем более что к ухе из одной щучки дважды не сядешь.

Главные слагаемые здешнего березовского счастья — это мед, молоко, творог и яички. Обмакнуть кус хлеба (если кончился хлеб, то сухарик) в плошку с медом, заесть творогом, запить молоком.

Еще мед хорош с ключевой водой. Но родника в Березове нет. Давеча поздним вечером я опустил в колодезь ведро, оно соскочило с деревянного крюка (как говаривала моя бабушка: «руки-крюки»), плавало ночь. Утром я его выловил, в него набились лягушки. Ну как тут не вспомнить сказку о ленивой лягушке и об упорной, деятельной лягушке. Две лягушки попали в бадью с молоком. Ленивая сложила лапки и потонула. Упорная билась, билась, не поддавалась погибели. Вдруг ощутила опору — оперлась и вылезла из молочной трясины. Это она до того хорошо потрудилась, что сбила молоко в масло.

Упорные березовские лягушки залезли-таки в ведро. Чего же им век в колодце-то квакать, бела света не повидать? Я их выплеснул в траву. То-то радости им, должно быть, попрыгать, погреться на солнышке, поквакать на луну после колодезных стужи, мрака и сырости.



Раззудись плечо


Сегодня встал в шесть утра. В глубокой речной долине-расселине вровень с крутыми берегами лежал туман. Я взял косу деда Тимофея, маленькую, как сам дед, коску, иззубренную, источенную, оббитую, но все еще рабочую косу, с вострым жалом, и пошел по росе, по траве. Трава по колено, роса — хоть черпай ее ковшом. И до того было тихо, что я не решался ударить бруском-оселком по косе. Однако ударил. Звук получился такой, каким надлежит быть первому звуку в росистом поле в туманное июльское утро на Новгородчине.

Я думал, что вид нескошенных трав оскорбляет нравственное чувство порядочного человека. Движимый этим категорическим императивом и принялся косить. И получилось ладно, добро.

Когда я учился косить? Не помню. Да и учился ли я? Быть может, умение это — махать косой, свободно пускать ее по земле и в то же время вкладывать силу, жать на пятку, вести прокос — я унаследовал от отца, крестьянского сына, от моего деда Ивана, новгородского мужика, вот так же косившего эти травы, эти цветы, клеверища неподалеку отсюда, в пойме Полы, соседки Ловати.

Дед мой, крестьянин, косил траву на реке Поле — в хозяйство для коровы-кормилицы (дед держал трех коров). Внук его, через полвека, вышел с косою в травы, на берег Ловати, принялся косить — для того, чтобы удовлетворить свое нравственное чувство. Вот оно как бывает.

Боже мой, все годы, как помню себя, чего мне хотелось, так это косить траву. Может быть, я научился этому делу единственно из хотения. Вот и сбылось.