Когда маленько охолонуло, пошел в тамбур. Следом за мною явилась проводница, внимательная, участливая женщина. Спросила у меня билет, посмотрела на свет компостер — и не ушла, оглядывала меня с каким-то странным выражением сочувствия и тревоги.
— Что с вами? — спросила она. — Вы больны?
Я смутился и почему-то ответил:
— Да есть немножко. А что, заметно?
Проводница смотрела мне на ноги. И я устремил туда же мой взор. Взору открылось нечто совершенно невозможное в привычном жизненном обиходе: одна моя нога была обута в туристский ботинок объединения «Скороход», на другой ноге нелепо притулилась домашняя тапочка со стоптанным задником (как она не слетела во время стометрового забега?).
Мое горло перехватила спазма нутряного, припадочного смеха. Проводница осталась серьезной, она жалела меня. Я рассказал ей, в чем дело. Она задумалась, как же мне быть.
— А вы надолго в Новгород?
— На неделю.
— Сегодня не успеете в магазин... Завтра с утра сходите и купите.
Я замотал головой:
— Моего размера в Новгороде не бывает.
Она прикинула на глазок мой размер, спросила:
— Какой же у вас?
Я ответил. Она прониклась еще большим сочувствием ко мне:
— Да, трудно вам с обувью... — еще подумала, как мне помочь. — Вы можете, чтобы не привлекать к себе внимания, приволакивать ногу. Сделать вид, что она больная у вас...
Я от души поблагодарил добрую проводницу. Когда она ушла, немножко порепетировал хромоту. Кажется, получилось…
Новгородский человек ждал меня на перроне (узнал же, что расписание изменилось). Как мы договорились в письме, для опознания он держал в правой руке последний номер моего журнала. Других особых отличительных черт, выделяющих его в толпе, он не имел: среднего роста, средних лет, плотного телосложения, щекастый, с настоявшимся, цвета калгановой настойки, румянцем. Я сразу его узнал, он меня и подавно. При ближайшем рассмотрении на его заурядном лице обнаружился хрящеватый, с горбинкой, с признаками хищности нос; зеленоватые с прожелтью, с проблеском скрытого внутри огня глаза свидетельствовали о том, что этот мужичок не простая штучка, как могло показаться при первом взгляде, себе на уме.
Ногу в тапочке я приволакивал, он спросил у меня о ноге, я ему выложил все начистоту. Он сделал какое-то умозаключение в отношении меня и сразу словно бы приподнялся, обулся в туфли на каблуках. Некоторое первоначальное замешательство в нем прошло, он принял тон попечительства надо мною.
Понятно, что дома у него обуви моего размера не нашлось, обуваться в резиновые сапоги с длинными голенищами, прихваченные мною для болот и водных артерий, было ни на что не похоже в августовское пекло. Я мало-помалу свыкся с ролью хромого, чем-то она мне, как говорится, даже импонировала. Рано утром мы сели в холмскй автобус, сошли в деревне Наволок, запаслись в магазине хлебом, припасами — в полном магазинном ассортименте, — пересекли недавно мелиорированное поле, усыпанное глиняными трубочками-капиллярами, присели на опушке осинового, ольхового, березового леса; я наконец-то натянул на ноги резиновые сапоги... Сделалось на душе тихо-тихо, так хорошо. Подумалось: «Чего ради сижу в задохнувшемся городе, год за годом, езжу в трамваях, в метро, толкаюсь локтями... А здесь шелестят березы. Столько воздуху, кислороду... Для рождения доброй мысли необходим кислород... Здесь Россия, Новгородчина, моя родина...» Подумав так, я стиснул зубы, переключил мысль на другой канал...
Мой спутник с интересом наблюдал за мной. Войдя под покров леса, мы как-то само собою перешли на ты: в лесу все равны. Немножко поспорили насчет того, можно ли брать воду на чай из канавы, прорытой мелиораторами. Я считал, что не стоит, все отравлено химией; мой вожатый был убежден, что можно: природа обладает великими ресурсами самоочищения. Мы зачерпнули воды в канаве, вскипятили в котле над костром — и сошло...
Дорога вскоре уперлась в болото. Дороги не стало, дальше мы шли неторной тропой, по кочкам, поросшим багульником и кустами уже поспевшей голубики. Ягоды были по-виноградному крупны и сладки, по-болотному дурманяще-духмяны. Что может быть лучше гонобобели на новгородском болоте? Разве что черника. Черники тоже хватало, на иных местах ее обобрали, до других мест руки не дошли, настолько велико болото на Новгородчине.
Уже под вечер мы вышли к озеру; пала заря на озерное плесо. Прямо из заревых вод простирал к небу свои руины Рдейский монастырь (и озеро Рдейское); в струящемся, серебристом вечернем свете будто и не руины — обагренная зарей величавая и прекрасная обитель...
Мой вожатый рассказал мне сагу о Рдейском монастыре, как выбирали место, торили дорогу на болоте, какие старорусские купцы, промышленники-солевары давали деньги на построение обители, сколько давали, как в войну немцы вешали партизан на паперти в монастырском соборе, как дорога ушла в болото, и сам монастырь погружается год из году в хляби земные, когда-нибудь погрузится совсем...
Он рассказывал складно. Тогда я еще не знал, что в его рассказах надо делать поправку на безудержное фантазерство, досочинение от себя. В первую пору нашего знакомства я все брал на веру, принимал за чистую монету, проглатывал без поправок.
Вообще доверчивость — одно из моих врожденных качеств.
Помню, в детстве каким-то образом я заимел самую лучшую рогатку (наверно, на что-нибудь выменял); такой не было ни у кого из поселковых сопливых мальчишек (мне сопли вытирались, я был ухоженный мальчик); рогатуля не деревянная, а скрученная из толстой проволоки; резиновые тяжи вырезаны из красной галоши от валенка, галоши тогда были в моде; к тяжам привязан кожаный лоскут для камушка-пули. Я гордился моей рогаткой, как гордятся бойцы заслуженным в боях именным оружием; кажется, даже не стрелял из своей суперрогатки.
В ту пору кружило наши безмоглые головенки одно, довольно-таки подлое, как я понимаю теперь, увлечение-хобби: мы коллекционировали птичьи яйца. Одни, кто половчее, забирались на сосны, березы и тополя, разоряли вороньи, грачиные, певчих птиц гнезда; другие, беспрокие, довольствовались голубиными, воробьиными, ласточкиными яичками. В каждом яичке прокалывались две дырочки с двух сторон, белок и желток выдувались; скорлупа помещалась в коробку с ватной подстилкой. Особенно выхвалялись те, у кого дома находилась икона в окладе, под стеклом. Икону выбрасывали, в оклад помещали яичную скорлупу.
Искусство лазанья по деревьям мне не давалось. В моей яичной коллекции — в плетенной из лучин корзинке — болтались пара синичьих, рябенькое яичко зяблика и стащенное мною из-под нашей гусыни, почти что куриное, только побольше (куриных в коллекцию не брали: курица не птица); поистине моя коллекция не стоила выеденного яйца.
Как множеству человеческих детенышей, мне свойственно было желание первенства, ну, если не первое место, то в первой пятерке. Я горько переживал мою неспособность догнать по птичьим яйцам Гриньку, Ваньку и Ваську Травиных, братьев Одоевых... Яйца собирали все мальчишки в нашем поселке (каково было бедным пичугам!). И вот однажды на нашей улице появился рыжий, конопатый Колька, уже большой, кажется, пятиклассник. Он высвистал меня из дому, попросил дать выстрелить из моей рогатки. Я ему дал. Колька выстрелил. Было видно, как жалко ему отдавать мне мою рогатку. Он сказал:
— Давай... ты мне рогатку, а я тебе... — Колька на минуту задумался, — попугаичьи яйца...
Должно быть, идея о попугаичьих яйцах тут же и родилась в рыжей Колькиной голове (рыжие на выдумку горазды). Идея требовала обоснования: попугаи на наших березах и елках гнезд не вьют. Колька наговорил с три короба: у него брат матросом на пароходе, привез из Африки попугая, попугай снес яйца...
Я сразу же согласился: попугаичьи яйца в моей корзинке сразу выводили меня на первое место; такое сокровище не снилось ни Гриньке, ни Ваньке и Ваське Травиным, ни братьям Одоевым...
Мысль о том, что рыжий Колька меня одурачил, не могла тогда родиться в моем младенческом сознании. Я еще не знал, что в жизни бывает обман, своекорыстие во вред ближнему. Мне было жалко расстаться с рогаткой, но попугаичьи яйца — о, это сокровище!
Колька унес рогатку. Потом я встречался с ним, поселок невеликий. Колька приходил на нашу улицу играть в лапту и штандер; всякий раз он обещал мне принести яйца, и я успокаивался, не умея не верить. Долго, долго мне предстояло ждать попугаичьих яиц...
Впоследствии жизнь жестоко карала меня за доверчивость, то есть ротозейство. Но что-то такое во мне сохранилось (все мы родом из детства) до седых волос.
Заря погасла, над озером заклубился туман. Рдейский монастырь воспарил, прорисовался на вызвездившейся небесной тверди, как нерукотворный град Китеж...
На берегу под соснами кто-то оставил нам для ночлега справный шалаш, крытый сеном.
— Место сильно гадючье, — сказал мой новгородский товарищ. — Гадов полно. Они любят в сене погреться. — Он зажег электрический фонарик, направил луч в потемки шалаша. Там что-то зеленовато проблеснуло. Он погасил фонарик. — Вот видишь, гад забрался. Глаза у него какие блескучие.
Мурашки засвербили у меня на спине. Я пока что крепился, взял палку, сунул ее в шалашный лаз.
— Посвети. Сейчас мы его прикончим.
Очень мне не хотелось приканчивать гада, тем более лезть в шалаш.
Вожатый изобразил на своем брызжущем оптимизмом лице постную мину.
— Ну что ты... Как можно... Это неинтеллигентно — убивать гада. Гад тоже нужен... для экологического равновесия. А сколько пропадет яда... Гадючий яд полезен от радикулита...
Он опять засветил фонарик, сразу нащупал лучом в шалаше источник зеленоватого блеска. То была маленькая из-под водки. Рыбак от души посмеялся надо мной, я тоже посмеялся, но с некоторым усилием.
К утру в шалаше стало зябко, чуть свет затеплили мы костер. Из лесу к нам вышел странного, нелесного вида малый: как будто сидел в учреждении за столом, вдруг подхватился, сунул ноги не в свои кирзовые сапоги, в срочном порядке был доставлен на Рдейское озеро. Малый спросил закурить, что добавляло странности его нахождению тут: в лесной поход куряки запасаются куревом, под кустом не купишь, у прохожего не стрельнешь. Он постоял, помялся, понес какую-то ахинею: