Любовь к литературе — страница 3 из 5

— Народ! Не моги!

И мы знали, чего не следовало мочь народу. И ежели все же могли, то знали, что за это нам не поздоровится.

Кому-нибудь из вас, мой читатель, приходилось быть исключенным из школы в ваши пятнадцать лет? Звонок прозвенел, вся ребятня разошлась по классам, школа притихла… А ты… Эх, да что говорить…

Медленно, загребая ногами, хлопая ушами, считая ворон, ощущая в себе полную невесомость, я плелся куда-то. Куда? Домой? Дома надо признаться маме. До мамы еще далеко, целый день. До папы еще дальше, папа приходит поздно (в те годы работа в учреждениях длилась чуть не до полночи). А пока…

Идти по улице, будучи исключенным из школы, — это совсем другое, чем бежать в школу или чапать после уроков домой. Вам доводилось, конечно, встретиться взглядом с потерявшим хозяев в городской сутолоке разнесчастным домашним псом… Пятнадцатилетний домашний подросток все равно что подпесок, уже повадливый — и ломкий, незащищенный, такой несмышленый. Он как незаполненный сосуд, незасеянное поле, чистый лист бумаги, ком глины в руках ваятеля. Чем наполнят, что посеют, что напишут, что изваяют?

В послевоенные годы в нашем городе водились каким-то образом уцелевшие псы. Это — порода особенная; они-то знали все ходы и выходы, ничуть не терялись в толпе, в обиду себя не давали. (Нынешние бродячие дворняги прекрасно читают сигналы светофора, на красный свет они не пойдут.) Домашних псов мало кто держал в послевоенные годы, разве что охотничьих, добычливых…

Сам город тогда был другой, чем теперь. И машины на улицах иных марок (можно сказать: «иномарок»): «хорхи», «мерседесы», «БМВ», «опели — кадеты — капитаны», изредка «адмиралы», «виллисы», «доджи», «форды», «татры», «испаносуизы», бог знает, каких только не было. Ну, и наши, конечно: «ЗИС-5», полуторки «ГАЗ-АА», «эмки». Потом появились «Победы», «ЗИМы», «Москвичи» — на них глазели, как говорится, «с законной гордостью» : мы тоже кое-что можем, мы им еще покажем.

На углу у входа в нашу школу открылась стоянка такси. Очередей на такси тогда не было; канареечно-желтенькие, коротконогие, как божьи коровки, с двухтактными двигателями-трещотками, с шашечными клетками на поясе, в затылок друг дружке подолгу стояли тут «ДКВ».

Сдав последний экзамен на аттестат зрелости, самую каверзную для меня химию, я сяду в такси и поеду. Шофер меня спросит: «Куда поедем?» Я скажу ему адрес, и он улыбнется: от школы до моего дома всего три квартала. Но что-то надо ведь сделать, расставшись со школой, вступая в новую жизнь… Дотуда ой как еще далеко с плачевного для меня сентябрьского утра…

Исключенный из школы, я постоял на углу, поглазел на «дэкавушки», в какой-то бессмысленной задумчивости перешел на ту сторону проспекта (ладно, что машины ходили редко). У входа в магазин торговал папиросами «Красная звезда» слепец, со страшно синеющими, багровеющими пустыми глазницами. В одной руке слепец держал раскрытую пачку, в другой кепку. Папиросину всякий брал сам и клал в кепку рубль. Случалось, я тоже брал и клал. Слепец оставался безучастным. Иногда к нему приходила жена, чем-то его кормила. Всякий раз я замешкивался подле торговца папиросами, с каким-то непонятным мне острым интересом вглядывался в его лицо. Что-то мне надо было запомнить — один из ликов войны. И сам я и все мои сверстники были дети войны; долго-долго еще нам предстояло вглядываться — запоминать!

На короткой прямой улице, по которой я бегал в школу, чуть-чуть изогнутой около устья (или истока), из открытых дверей и окон доносились рыданья баянов: «Темная ночь, только пули свистят по степи…», «Милый мой в бурьяне неживой лежит…», «На позиции девушка провожала бойца…», «На поленьях смола, как слеза…», «Прощай, любимый город…», «Бродяга Байкал переехал…», «Там в степи глухой замерзал ямщик…».

Попадались навстречу безногие на тележках, на костылях, безрукие, слепые и одноглазые гимнастерочники со следами погон на плечах, с красными, желтыми нашивками за ранения. И долго-долго еще предстояло рыдать баянам и «пулям свистеть по степи».

В том месте, где прямая улица изгибалась в излучину, я свернул направо, дошел до сквера. Вот уж где было на что посмотреть! Сюда свезли из-под Пулкова, Гатчины, Мги, Невской Дубровки всякого рода чудовища войны: «тигры», «фердинанды», «фокке-вульфы», «юнкерсы», «мессершмитты». Свезенную в сквер фашистскую технику всю покурочило нашей силой. Война закончилась нашей победой.

Я нагляделся всласть, пришел домой, почему-то успокоившийся. Рассказал о моей невзгоде бабушке. Бабушка погладила меня по головке.

— Ничего, Васенька, родненький. Вон ты какой у нас большой да разумный. Чего натворил, не со зла. Поживешь, сам поймешь. На ошибках учатся. Кто ни разу носу не расшибет, тот беспроким и вырастет. Ты у нас добрый мальчик. Перемелется, мука будет. Твои родители тебя в обиду не дадут, небось обойдется…

Тут кто-то позвонил к нам в дверь. Без спросу в ту пору не отпирали дверей. Я спросил:

— Кто там?

Услышал знакомое:

— Ганс.

Это к нам пришел уже приходивший раньше пленный Ганс. Он восстанавливал дом по соседству. Бабушка заказала Гансу принести песочку для нашей кошки, Ганс и принес. Он и ящик сколотил для песка, во весь рот улыбался:

— Пейзок…

Был накормлен бабушкой щами и расспрошен:

— Ты что же, Ганс, воевать-то на нас посягнул? У тебя тоже небось детки?

Ганс улыбался:

— Я, я, детки… Гитлер капут.

— Пока твой Гитлер скапутился, сколько зла натворил, — добродушно ворчала бабушка. — Да ты ешь. У нас что в печи, то и на стол мечи.

Ганс ел и улыбался.

Так и вышло, как предсказала бабушка. Мама с папой сходили в школу. Переговоры у них с Владимиром Сергеевичем Высоких едва ли прошли «в обстановке единодушия» (мне-то — как с гуся вода), однако меня водворили на прежнее место.

Стал ли я серьезнее, ответственнее после такого прокола в моей «учетной карточке»? Едва ли. Так, отделался легким испугом.

Свое умственное, нравственное и гражданское повзросление, как я теперь понимаю, мне следует главным образом отнести за счет уроков литературы и русского языка, то есть сказать спасибо учителю Борису Борисовичу Стаху. Он и сейчас еще жив (когда я пишу эти строки). Я иногда бываю у него, в обыкновенной квартире, в пятиэтажном доме постройки шестидесятых годов. И слова мы с ним говорим друг другу обыкновенные, хотя ему и суждено было стать моим Главным Учителем.

Правда, грамоте я был изрядно научен дома. Моя мама терпеть не могла помарок в родном языке, пусть даже в домашних беседах и детских шалостях. Меня одергивали, если я говорил вместо «нет» — «нету», отчитывали за «евонный» и «ихний» вместо «его» и «их». Я рано узнал, что нельзя употреблять в одном предложении два подлежащих: «Лев — он царь зверей» — так нельзя, против правил, неблагозвучно. Надо: «Лев — царь зверей». Нельзя сказать: «Очень неплохо», надо сказать «Хорошо». И многое другое.

Но почему-то литература в школе шла у меня ни шатко ни валко — до девятого класса, до прихода к нам Бориса Борисовича Стаха. Письменные задания по литературе, сочинения-изложения я обыкновенно перекатывал (переставляя слова) с учебника, поскольку мне казалось, что там, в учебнике, написано толковее, нежели я начну городить от себя. За сочинения-изложения чаще всего мне ставилась тройка — за грамотность, при полной несамостоятельности.

Борис Борисович Стах вошел к нам в класс в офицерском габардиновом кителе, с двумя рядами орденских планок, заговорил с нами, как со взрослыми людьми, о чем-то таком, никогда нами не слыханном. Новый учитель литературы, я хорошо это помню, появился в конце учебного года. На дворе стояла весна. На первом своем уроке новый учитель заговорил о войне. И о весне. Он принес с собою только что вышедший роман Олеся Гончара «Весна в Праге», прочел нам сколько-то страниц. У него был глуховатый, откуда-то из груди выходящий наружу голос и какое-то особенное лицо, непохожее на лица других наших наставников: выбритые до синевы впалые щеки, не выпирающий, но заметный подбородок, с лощиной посередине; глаза серые, проницательные, малость печальные и не злые; надо всем лицом, составляя главную его часть, простирался высокий, как говорится, сократовский лоб. У нового учителя литературы, мы сразу заметили это, было умное лицо.

Учитель прочел нам отрывок из романа Олеся Гончара «Весна в Праге», положил книгу на стол, принялся расхаживать перед нами, ладно скроенный, крепко сшитый, совершенно от нас, от нашего разгильдяйства и шалопайства не зависящий, сам по себе, — стал нам рассказывать про войну, про ту весну в Праге, которую он пронес на своих плечах, запечатлел в своей душе. Рассказчик был серьезен, чувств своих не выдавал ни голосом, ни улыбкой. Речь его была абсолютно, «по-петербургски», правильна, мы такой и не слыхивали. Борис Борисович говорил о счастье быть освободителем и о счастье быть освобожденным. Как одно счастье находит другое, как они соединяются, — и тогда наступает весна, не просто время года, а весна человечества. Еще вчера раскаленные боем танки сегодня увиты цветами сирени, тихо движутся как ладьи, по волнам всеобщего восторга, несут на броне нимб Победы…

Борис Борисович нам объяснял, что значит чувство Победы. Как может книга запечатлеть в себе миг ликующего единства многих тысяч людей. Он говорил об этом простыми словами. Правду того, что он нам говорил, удостоверяли два ряда орденских планок. Мы их умели читать: правым крайним был орден Красного Знамени.

Потом я прочел «Весну в Праге» Олеся Гончара — книгу, не заданную по литературе. Я прочел ее для себя. Я вообще был начитанный мальчик. Не скажу, чтоб меня потряс роман Гончара. Но впервые в жизни я читал не о чем-то таком, чего никогда не бывало и не будет со мной; я находил в книжных словах нечто такое, чем жил сам: войну и весну. Слова становились живыми. Запах сирени в Праге в майские дни Победы был тот же самый, что нынче у нас, на Марсовом поле. Учитель литературы помог мне прочесть эту книгу, проникнуть в жизнь слов, пережить написанное в книге, как собствен