Любовь к отеческим гробам — страница 18 из 43

Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни – значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее… Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты – витаминов, углеводов… Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое

(Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! – а там хоть трава не расти – Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.

Именно за честную антимастурбационность в “зрелые годы” я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности – ничего для мнимостей.

Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, – а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.

Вернее, не просто “чужих” – чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов -

“Как нам обустроить Россию?” Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства – в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, – тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, – и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица – там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой – зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, – у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос… Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, – советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов – иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.

Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. “Уже запел”, – ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).

“Они что-то про евреев сказали?” – оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. “Я и не знала, что за еврея выхожу, – с досадой говорила мама, – а он, оказывается, везде про одних евреев слышит”. Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев – он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой – востроглазым, надо сказать – углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что “еврей”, оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу – что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.

Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу – и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц (“пяница”, но “мьясо” завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло – разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, – чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются – переживания ставят выше реальности (“спиритус” – да – и означает дух), – догадка не для умиротворенного ума.

Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации – в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но – среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, – то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, – они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности – вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: “А про евреев там нет?” Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, – ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься…

Но как человек чистосердечный, отец даже не подозревал и не подозревает о своих истинных мотивах: он был бы смертельно оскорблен любым антисемитским намеком на его русофобские чувства. Он принялся бы дрожащим от обиды голосом перечислять все добрые дела, которые он творил для русских людей, – как культурный антисемит перечисляет своих еврейских приятелей – возможно, тоже не догадываясь, что чувства его направлены не против евреев как частных лиц, а против еврейского народа как целого, несущего свою структуру сквозь меняющиеся поколения.

Заметить различие между народом как устойчивой структурой и грудой составляющих ее обновляющихся клеток – это задача не для простодушного ума. И тем не менее интуитивно отец сумел оценить, что от отдельных русских людей он практически никакого зла не видел – ну, не больше, чем от евреев, если не меньше, – а преследовало и отвергало его (и нас, нас, его обожаемых сыновей!) национальное целое. Против целого он и обратил свои помыслы, бессознательно стараясь обустроить Россию так, чтобы она исчезла.

Нет, люди не пострадали бы, упаси бог, наоборот!..

Именно что наоборот: для уничтожения народа вполне достаточно в неустранимом конфликте между интересами людей и интересами целого, которое они составляют, всегда безоговорочно становиться на сторону людей. Иначе говоря, будь последовательным гуманистом, и вверенный твоему попечению народ незаметно, сам собой исчезнет с исторической арены, а составляющие его индивиды этого даже не заметят – и всем будет хорошо. Всем будет спокойнее. Я давно знал, что отец ведет тайную войну против

Советской России, но я-то думал, что только против советской, а оказалось – против России вообще. Когда власть идиотов пала, отец сосредоточил огонь своего смертоносного анализа на тех фантомах, преданность которым и делает народ народом, – на святынях, чья священность съеживалась ошпаренным паучком, стоило проколоть их неотразимыми критериями пользы и гуманности, на преданиях, чья достоверность становилась более чем сомнительной в свете того, чтбо ему и его харьковским друзьям было угодно считать фактами, на поверья и предрассудки, которые просвещение способно заменить лишь сомнениями… В любом международном конфликте отец всегда становился на сторону противника, потому что тот был или слабее, и тогда этого требовало великодушие, или сильнее, и тогда этого требовала целесообразность. Если противник был более цивилизован, нам следовало у него учиться; если менее – мы должны были уважать чужую культуру: из спектра равно справедливых критериев отец всегда выбирал тот, который работал против России. И беспрерывно сочувствовал, сострадал, соболезновал русскому народу, стараясь разгрузить его от всег