Любовь к отеческим гробам — страница 23 из 43

еливаемой радикулитом пояснице, затем забежать домой для непременной – избаловавшееся дитя землянок и бараков – горячей ванны, потом катить на битву за хлеб, потом лететь домой мыть, стирать, варить и печь – все с перебором, без скидок на чрезвычайную ситуацию, а потом опять на ночные вскакивания, не уступая ни пяди неизмеримо более свободным ее подругам, которые самым искренним образом желали хоть чем-то отработать незаметно всовываемые им заметные суммы… Ночью, в отсутствие санитарок, требовались только женщины, чтобы не травмировать маму еще и гигиеническими процедурами, но – и подруги, и жена моего брата, укрывавшегося от реальности в солнечной гавани города нашей мечты Вальпараисо, допускались только днем: в этой хватающей через край жертвенности мне мерещился некий надрывчик, желание выместить те годы обиды, когда ее недооценивали, когда ее открытость были склонны считать болтливостью, а экспансивность – легковесностью. Позволяла мама себе немногое – но с другими она не допускала и этого. Возможно, ревновала, возможно, когда-то ждала для меня… не принцессы, конечно, но уж и не чахоточной девы из заозерского барака. А Катька, чуть пошатнется ее доверчивость, становится жутко мнительной и наблюдательной. И теперь постоянные мамины слезы: “Катя удивительная, она совсем себя не жалеет!..” – проливались елеем на ее старые ссадины.

Но Катьке лучше не отдавать себе в этом отчета – у меня у самого сильно поубавилось охоты творить подвиги, когда я выучил себя различать оттенки собственных мотивов: раз они не так безупречно чисты, как мне грезилось, стоит ли бороться за свой воображаемый облик? А Катькины подвиги – основа даже и служебных ее достижений: на запах героизма начинают тянуться менее отпетые ценители фантомов. У нее и в маминой больнице скоро появились почитательницы, восхищенные и тем, что они таких преданных дочерей никогда не видели – не говоря о невестках, и тем, как за сравнительно небольшие (но для них немалые) деньги она собственными руками превратила захламленную кладовку в крошечную, зато отдельную палату с игрушечным столиком, приличной скатеркой, растворимым кофе и сгущенкой под крахмальной салфеткой, а также низеньким дерматиновым топчанчиком для десятилетнего “казачка”. Ей-богу, это было почти уютное гнездышко среди окружающего ада, в котором чего только стоило одно лишь звуковое сопровождение – ни на миг не умолкающие скулящие звуки, издаваемые провалившимся беззубым ртом иссохлой ничейной старухи, безостановочно трясущейся в холодном коридоре под одеялом из цветной дерюжки. Рассовывая ласковые десяточки, Катька устроила для нее дополнительное одеяло, обмен мокрых простынь, еще какие-то маленькие радости, и чудо – скуление и трясение прекратились. Беззубая тьма навеки разинувшегося рта, разумеется, продолжала глядеть на нас, но законопатить свой М-мир от зрительных сигналов реальности гораздо легче, чем от звуковых. Тем более когда тебя нет, – в те дни существовала только мама и более или менее отец.

Ведь мир животных – мир материальных фактов – сравнительно редко становится ужасен сам по себе: ужасны чаще всего бывают наши же фантомы. При отключенной М-глубине не такой уж кошмарной оказывается и необозримая фабрика боли и смерти, взирающая на нас, озабоченных муравьишек, строгими рядами непроницаемых окон всех своих корпусов с их кафельными преддверьями, лязгающими лифтами для перевозки горизонтальных тел, запахами страдания и умирания: в конце концов, это всего лишь предметы, а ужасны бывают только значения, ассоциации.

Законопатившись от ассоциаций, под прозрачную капель в маминой капельнице мы с Катькой успевали выпить утренний кофе не без некоторой даже идилличности, когда я являлся в утреннюю смену.

Являлся сквозь гулкие пространства чужих ужасов к собственному, тесному и почти уже родному. Отдельные слабые движения – мы с

Катькой бросились чуть ли не качать маму за впервые дрогнувший указательный палец, – и дар непрерывной речи, хотя и очень медленной и почему-то пробивающейся сквозь стиснутые, вернувшиеся на место американские зубы, понемногу возвращались к маме. (“Может быть, на этот раз нас только попугают и отпустят”,

– с надеждой сказала Катька.) Но мы говорили в основном сами, играя наибодрейшую в мире пьесу и наперебой похваляясь нашими житейскими успехами. От наших детей, чтобы объяснить их отсутствие, мы каждый раз передавали нежнейшие приветы и озабоченно сетовали, что им очень уж много приходится работать: что ее внуки много работают – для мамы не придумать более сладостного и целительного известия. На самом деле нашу дочь

Катька уверила сама, что людей и без нее достаточно, а бабушке пока что ни до кого – иначе с первой же минуты начались бы негодования и схватки с персоналом. Дмитрий же благородно отпросился с работы к любимой бабушке на второй день – и вернулся домой с заплетающимся языком: это было так ужасно, что для снятия стресса ему пришлось нажраться. “Да как ты можешь в такую минуту помнить о себе?!” – замер я перед ним с отпавшей, как у коридорной старухи, челюстью. Но ведь о самом главном говорить бесполезно, можно разве что презирать.

И уж я презирал…

*Я* еще раз убедился, что любая ситуация у Катьки всегда так или иначе подгримирована воображением, погружена в воображаемый контекст. Однако она при этом хитроумно избегает смертельной борьбы фантомов с фактами – она с удивительной непринужденностью упрятывает страшные, грязные, унизительные, безнадежные реалии за величественные, возвышающие символы: Служение, Любовь,

Великодушие; но чуть на горизонте замаячат символы разрушительные – Бессмыслица, Бессилие, Безнадежность, – как она тут же с головой уныривает в конкретности – притом такие, которые рисуют нас не совсем уж беспомощными: “Какое счастье, что я тогда настояла им меняться в Ленинград, – представляешь, случилось бы это там!..”, “А представляешь, у нас бы еще и денег не было – как у нас с нашим отцом!..”.

Но я-то манипулировать фантомами не умею, я могу видеть их только все сразу – и алые, как утренняя заря, и лазурные, как

Катькины глаза, и черные, как навеки разинутый рот бесхозной старухи, – поэтому свой М-мир я заклепал семью печатями – я был прост, целеустремлен, монофункционален, как сталь. Покорность реальной силе, вечное “воля ваша” – с этим зонтиком можно пройти не один огненный дождь. И в покорности этой – когда дело шло о деле, а не об обустройстве России – отец мог посостязаться с самой Бабушкой Феней.

В моем далеком детстве я слышал от него длинную производственную историю, удивительно напоминавшую прогрессивную повесть времен

“Записок охотника” и “Антона Горемыки” – барин-самодур, измывающийся над крепостным мастером. Время было суровое – война, и алюминиевые печи работали, как люди, – на пределе сил.

И у двух главных печей (или они назывались ваннами?) орудовали два мастера – оба молодые, оба вчерашние вузовцы, только один был еврей, а другой русский, и, стало быть, один умный, а другой доверчивый. Оба валились с ног, но алюминия все равно требовалось в десять, в сто раз больше: фронт погибал без самолетов, почти весь парк которых господа профукали в первые часы войны. И выколачивать из мастеров алюминий был уполномочен особый барин – тело пухлое, белое, крупитчатое, хоть и затянутое в военный китель неизвестного рода войск. А варка алюминия, надо вам сказать, имеет кое-какие общеизвестные секреты – в ванне нужно непременно оставлять некую “незавершенку”, иначе потом очень долго придется раскочегаривать снова, так что потери в итоге перекроют одноразовый хапок. Однако барину для отчетности годился хотя бы и одноразовый выплеск: он приехал – и сразу такой прирост! Ну а когда выдача упадет ниже прежнего, виновных можно будет расстрелять за вредительство – и снова отчитаться.

Барин вызвал мастеров в высокую контору: что есть в печи, то на стол мечи! “Никак невозможно”, – объясняют мастера. “Запорю!” – топает ногами барин. “Воля ваша”, – отвечает еврей, убежденный, что господам что-либо доказывать бесполезно. “Вам виднее…” – сдается русский, питающий святую надежду, что и господа своему отечеству зла не желают. Русский выполняет приказ и после всех перечисленных процедур идет под расстрел. Еврей же, не имеющий за душой ничего святого, на все высокие слова – Родина, Сталин,

Приказ – прокручивает свою унылую еврейскую материалистическую шарманку: технологический процесс, технологический процесс, технологический процесс…

Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать – дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! “Воля ваша”. -

“Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?” – “Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет”. -

“Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!” – “Воля ваша”.

Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца – пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не “Капитал”, не

“Вопросы ленинизма”, а – о кощунство! – “Справочник металлурга”.

И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны.

Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.

Ему повезло – сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной – забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена “шарашка”, которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал