бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного “повторника”. На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: “Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка…”
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: “тюрьма”, “лагерь”, “ссылка”
– и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и – уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда – ф-фу!.. – с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из
М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган… Слава богу, заранее успел назлобствоваться – теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным… Незаменимая штука – самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным… Да тут не снисходительность требуется – благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом “Чего изволите?”, тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, – да не пройти, всю жизнь
идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но – внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое “я”, конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его “мы” накроет мое “мы”, как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего “мы” определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое “мы” входит только истина – по крайней мере стандартные средства ее отыскания
(доводы в пользу неприятного отыскивать тщательнее, чем в пользу приятного). В отцовское же “мы” входят (хотя и очень упрощенно обструганные) образы всех, кто когда-либо жил, живет и будет жить на земле. Его заботят буквально все. Но – только по отдельности. А народ как целое в отцовское “мы” входит лишь один
– особенно удобный тем, что его можно вроде как народом и не считать, ибо он очень долго не имел точных (государственных) границ, и если бы он их вдруг ни с того ни с сего не приобрел, можно было бы и дальше делать вид, что привязанность к нему не есть вульгарный гойский патриотизм, а нечто несравненно более возвышенное. Возникновение еврейского государства внесло вульгарную конкретику в отцовскую патриотическую платонику – оттого он и открещивается от Израиля с его слишком плотскими атрибутами: территория, армия, господствующий язык…
Но Катькино “мы” куда роскошнее даже и отцовского: в него входят не только все одушевленные и одушевляемые ею существа (“Бедная, хочет, чтоб ее выключили” – о завывающей стиральной машине), но также и все когда-либо существовавшие и существующие народы – покуда они не покушаются на более близкие компоненты ее “мы”.
Когда-то в детстве она заливалась слезами, слушая по радио шарманочно-жалостную песню о Ленине: он пришел с весенним цветом, в ночь морозную ушел. Сегодня она ненавидит коммунистов, но на звуки “Интернационала” все равно начинает растроганно сморкаться, изо всех сил зажмуривая глаза, – в чьих угодно искренних чувствах она всегда ощущает некую правоту. Я думаю, она и о каннибализме в какую-то минуту могла бы вздохнуть: “Что ж, по-ихнему они совершенно правы”. Новообращенных – в православие, в буддизм, во что угодно – она, как правило, терпеть не может: “Все это фальчь одна!” И чем вычурнее вера, тем в ее глазах фальшивее – в этом отношении, скажем, католицизм в России более фальшив, чем православие. Единственное оправдание – человек “сбрендил”. Зато искренняя преданность способна придать в ее глазах манящую красоту даже самому нелепому ритуалу. Обо всех видах современного колдовства – биополя, экстрасенсы – она отзывается так: “Мне в это верить муж не разрешает”. Но где-то ей глянулась процедура очищения огнем, и она каждое утро со свечкой в руках, голая и розовая после ванны, делает топочущийся оборот вокруг собственной оси. “Уйди, жидовская язва, – гонит она меня прочь не от одной лишь прелестной деревенской стыдливости, – тебе бы все обсмеять!”
Не сомневаюсь, что ее всемирная отзывчивость, тоже не моргнув глазом, снесла бы и тюрьму. Мне-то достаточно переночевать в
КПЗ, чтобы серьезно усомниться, стоит ли наш мир того, чтобы хранить в нем хотя бы минимальную вежливость – не говоря уж о каком-то энтузиазме. Ну а блатные отцовской поры были и вовсе хищными ящерами в своей первозданности – отец же проходил сквозь них все с тою же предупредительной улыбкой и выходил на волю все с тем же паническим страхом обеспокоить соседа за стеной или спутника в поезде. О страшном в своей жизни он иногда еще рассказывал, но о грязном и мерзком – никогда. А потому мне никогда и не дознаться, кто является ему в его снах. Помню, в мирном ночном Якутске он вдруг крикнул страшным каркающим голосом: “Сволочь! Кто здесь в комнате?!.” Все в порядке, никого нет, ласково успокаивал его я, слепой после настольной лампы, а он, внезапно забывший кинуться в суетливые извинения, лежал на спине под одеялом отрешенный и осунувшийся.
Такой голос я слышал у него лишь однажды – когда какая-то шпана пыталась преодолеть проволочные заграждения, возведенные отцом вокруг нашего щитового домика, выходящего задом на щебенчатые отвалы, а передом на дикую тайгу, в которой косые повалившиеся стволы в летние дни зеленели мохом ярче, чем стройные красавцы – хвоей. В те дни как раз накатила очередная волна обдающих холодом баек (увы, не всегда безосновательных) о беглой шайке, вырезающей целые семьи, и отец по всем правилам лагерной фортификации обнес дом колючей проволокой, да еще и присобачил к ней электрическую сигнализацию собственной конструкции. Мы с братом, уже начиная овладевать высоким искусством иронии, пошучивали, что отец просто соскучился по колючей проволоке. На бравые наши шуточки он только улыбался с любовной грустью – с одной стороны, радуясь нашему остроумию и беспечности, с другой
– понимая, что шутить нам, возможно, осталось не так уж долго. И верно, когда едва затеплившейся белой ночью сигнальная лампочка подняла бешеный перемиг, мы сразу присмирели. А я даже почувствовал предрвотный спазм, когда с крыльца ударил страшный отцовский крик: “Буду стрелять!” (“Да у него, – понимай: размазни, – „ижевка” ведь всегда разобрана…”) “Шаг вправо, шаг влево – побег, прыжок вверх – провокация”, – с блатным подвывом передразнили его из розовой полутьмы. И тут же бухнул пушечный выстрел (“Значит, у него и патроны были?..”) – и новый каркающий крик: “Второй по вам! Картечью!” (“А ну, отойдите от окна!” – шикнула мама, пригибая нас за шивороты.) Кажется, отец кого-то все-таки зацепил – очень уж визглив был ответный матерный вой с леденящими кровь угрозами все, что можно, повыдергать и на все, что нельзя, натянуть.
Неуклюжие фигуры (что-то в них было водолазное – ватные штаны, что ли?) исчезли и больше не возвращались. Судя по тому, что своего обидчика они крыли простой, а не еврейской сукой и падлой, это были не местные. Надо ли добавлять, что отца в поселке очень уважали, но ведь даже и на каждого святого находится свой палач и своя улюлюкающая толпа. Так или иначе, отец с ружьем на изготовку до утра обходил дом дозором, невзирая на мамины мольбы забаррикадироваться внутри. Но, вероятно, отец был прав: у настоящих урок нашлось бы, чем шмальнуть в него из лилового сумрака. По облику же отличить бандитов даже от рядовых тамошних работяг было непросто – те же нержавеющие зубы, те же ватники зимой и летом…
Так что через неделю мы с братом во главе уже вовсю перешучивали отцовское всенощное кружение, а он снисходительно и грустно улыбался: смейтесь, мол, смейтесь, дурачки, покуда смеется…
Зато когда его арестовывали в последний раз по делу о систематических хищениях золота с Северокомсомольского обогатительного комбината, он оставался совершенно невозмутимым: надвинувшаяся сила была столь неодолимой, что нервничать уже не имело смысла. В безумном среди глубокой ночи электрическом озарении поправляя широкие подтяжки, отец предельно буднично успокаивал нас, ошалелых и поджавших хвосты при виде милиционеров, прячущих глаза все-таки менее старательно, чем совсем уж нелепые, невесть откуда взявшиеся, кое-как натянувшие на себя что подвернулось сосед и соседка (понятые), – а прибывший из Москвы, как их у нас называли – “тайный”, косивший под товарища Жданова, внимательно следил за происходящим из-под намертво приросшей шляпы, примерно пятой в моей жизни, непроницаемо укрытый за, хочется сказать, габардиновым пальто, хотя я теперь уже окончательно никогда не узнаю в точности, что он есть такое, этот габардин. Саженные плечи и полы до пола придавали руководителю операции несдвигаемость утеса. Обыск был довольно поверхностным: видимо, репутация отца не допускала, что он станет хранить краденое дома. “Я ни в чем не виноват, – почти по складам вдалбливал в нас отец, – я скоро вернусь, они скоро во всем разберутся”. – “Я знаю, как они разбираются…”
– безнадежными движениями ликвидируя следы ночной растрепанности, мама едва слышно произнесла эти слова с такой отчаянной остервенелостью, что милиционеры, скованно перетряхивавшие книги, опустили глаза еще ниже, а “тайный” задержал на маме взгляд из-под фетровых полей столь пристальный, что папа впервые проявил признаки волнения: “Перестань, что ты такое говоришь, сейчас совсем другое время!..”