Главное было никогда не пить с ним – это открывало ему возможности сразу и фамильярничать, и делать вид, будто я тоже заинтересован в этих расходах. Поэтому Леше приходилось довольствоваться Васькой, который по простоте души сам никогда
Лешу не угощал, являя по отношению ко мне противоположную крайность (вплоть до брюха, совсем уж вольготно раскинувшегося через резинку тренировочных штанов), а потому, в силу сближения крайностей, тоже не удовлетворявшим высших Лешиных запросов. “До чего серый народ – тверские!” – раздосадованно являлся он в комнату красный, потный, но так и не сумевший спустить излишки романтизма. Точно, точно, ни одной песни не знают, горячо подхватывала Катька, хранившая в душе вековые удельные распри: ихние, смоленские, были куда забористей!
В тот год по радио разыскивали младенца, исчезнувшего у
Гостиного вместе с коляской, и Васька сказал как о чем-то само собой разумеющемся: “Евреи украли”. Я даже почувствовал сострадание к такой его дикости. Про евреев ему объяснил не хрен собачий – маршал, которого он когда-то сопровождал на охоту, но даже Леша выглядел недовольным столь вульгарной компрометацией вообще-то здоровой идеи. Самого его связывали сложные отношения с мастером, чью фамилию Бабушке Фене почему-то было легче выговорить как “Эхроз”. “Ты же ж с Эхрозом дружил?..” – всплескивала она руками, и Леша горько усмехался, отсекая мое присутствие цепенеющим взглядом: “Ты же знаешь, как евреи дружат”.
Кажется, его особенно заедало, что бабы во дворе меня любили, и более того, я перешучивался с ними, как в былые времена: хотя борьба тоски с упрямством оставляла в моей душе очень мало простора для игривости, обмануть неосторожно вызванные мною ожидания я уже не мог – нащупывая ногой дорогу, отвечал из-за горы поленьев тоже что-то залихватское, когда соседка-“простигосподи” задорно кричала мне: “Ленивы русские: еврей бы за три раза отнес, а ты за раз прешь”. Я вовсе не хочу сказать, что еврейский вопрос в Заозерье сколько-нибудь серьезно занимал умы, – я хочу сказать, что он не занимал и моего ума, пока я не видел в нем средства меня уязвить. Да нет, не просто уязвить – еще раз доказать, что я телок, что мне хоть на голову…
С Катькой я не делился – было стыдно признаться, сколько оскорблений я уже успел проглотить. Тем не менее она пыталась быть со мною вдвое более ласковой, а однажды, часто-часто мигая, словно в чем-то позорном, призналась, что ей невыносимо жалко видеть, как Леша, попивши чаю, покорно вылезает из-за стола и, бренча рукомойником, моет чашку. Но стрелу жалости я успел отбить на лету, ощутив лишь поверхностный укол. Чувствуя, что раскиснуть означает погибнуть, я сделался простым, как таран. А что, я, что ли, не мою свою чашку? Нет, на союзников здесь лучше не рассчитывать: душа под панцирем болела непрерывно, как нарыв, и даже легкий щелчок в обнаженный участок… Мне бросилось в глаза, что Лешин нос имеет ту же конструкцию, что и Катькин, только более огрубленную – равно как и его пафос: от Катькиного пафоса меня и поныне передергивает, как фронтового невротика от новогодней хлопушки.
С тех же самых пор я принялся невольно искать на Катькином безвинном носу Лешино кишение малиновых прожилок и на крыльях его в последние годы, увы, понемногу начал находить. А отдельных разведчиков, дважды увы, даже и на щеках. Ощущая при этом – трижды увы – не сострадание, как обычно, а раздражение. Признаки ее сходства с братом продолжают сигналить мне сквозь все годовые слои: не расслабляйся, помни! Я-то, впрочем, давно все забыл, но решалка моя – она помнит! Она прекрасно помнит, что моя зарплата, мои приработки незаметно съедались в общем котле – я этим еще и гордился, покуда был телком, – а Леша раз в бог знает сколько месяцев выбрасывал веером на скатерку двести рублей – половину или треть своей премии, и Катькой немедленно овладевала неудержимая потребность превзойти его великодушием: “Давай купим
Леше костюм!” В Лешиных рассказах постоянно мелькали такие обстоятельства места, как такси, ресторан, а я раздумывал, выпить ли кофе из бачка с ватрушкой (“бачок с ватрушкой” все-таки лучше ковригинской манеры говорить о куске хлеба: “я его с чаем выпью” – и детей ведь переучивать приходилось), так вот, я всегда колебался, выпить ли кофе с ватрушкой или все равно через четыре часа дома буду. Хорошо, я меньше зарабатываю, но ведь я все равно трачу на него больше, чем он на меня! Притом я не зажимаю вообще ни копейки.
Разделить пуд лука и кубел сала можно таким количеством равно справедливых способов, что если согласия не возникает автоматически, то достичь его невозможно никакими обоснованиями.
И тем не менее, услышав, что костюм “в скрытую клетку” куплен за сто восемьдесят рублей, я не удержался от напоминания: “Я ношу за восемьдесят, и ничего”. (В костюме мне было легче хранить непроницаемость, а то бы я и дальше ходил в свитере, оставшемся мне от Юры Разгуляева.) “Лешу нужно женить, – заговорщицки заюлила Катька. – А без костюма его и показать нельзя приличной невесте”.
Мне Катька объясняла, что хочет найти для Леши невесту с квартирой, но на самом деле она уже тогда любила женить: при виде гуляющего на воле самого завалящего мужичка она и сегодня немедленно принимается перебирать свой постоянно обновляющийся банк незамужних подруг. Тогда-то я впервые с изумлением увидел, как приличные вроде бы женщины, вместо того чтобы на гнусное предложение ответить пощечиной, принаряжаются и едут знакомиться с человеком другого круга, которого бы они не пригласили к себе на день рождения, но с которым тем не менее были готовы делить кров и постель. “Ты не знаешь, что такое одиночество”, – драматически произносит Катька, и я торопливо увожу разговор в сторону, чтобы не всколыхнуть в ней фамильной театральности:
Леша прямо-таки дублирует ее в такие минуты. Я многажды убеждался, что движет ею жажда совершенства – в любой роли она стремится соответствовать какому-то идеалу: соорудить лечо, “как у молдаван”, рыбу – “как жиды делают” (цитаты из Чехова были тем паролем, по которому мы опознали друг друга), а в туберкулезной больнице она старалась и перхать как-то по-особому, каждый раз удовлетворенно констатируя: “сухой кашель”. Но для моей решалки ковригинская театральность Лешей дискредитирована навеки, – у меня начинает сводить губы от гадливости.
Кстати, с приличными невестами Леша в своей все более скрытой клетке становился приятен, неглуп и даже остроумен.
По-пролетарски, конечно, но увядающих невест с красными дипломами такие мелочи не пугали – это они, невесты, его пугали.
Его сковывали их чистенькие блузки, милые, застенчивые улыбки, и в конце концов он сбежал к бабе, у которой можно было разлечься в ботинках под визг и лай, подвесить фингал и самому получить по морде – все как у людей. Кассирша в заводской столовке, коренастенькая, миловидно-припухлая, она даже самые невинные вещи выпаливала, будто отругиваясь. Начавши прямо со смотрин, она закатила “вуткинской” общине даже для этого привычного народа чересчур уж первобытный скандалище. Добродушный, отмытый кровью бывший полицай с рюмкой в ручище пожелал высказать ей что-то проникновенное: “Тебе подвезло – ты в такую сбемью попала!..” – “Чего-чего?.. Мне подвезло?! Это вам подвезло!!!”
Крики, вопли, грохот стульев, звон тарелок – и несчастный тостирующий, надрывающийся в тщетных усилиях быть услышанным:
“Да ты ж меня не поняла, я ж тебе сказал: ты в такую сбемью попала!..” Свято убежденный, что рассердиться на столь неотразимо лестную констатацию можно единственно по недоразумению, он выплескивал все новые и новые ушаты бензина в это беснующееся пламя, – в итоге же Нью-Ленка больше всего возненавидела почему-то его сладкоречивую супругу-боровичка и даже на поминках по Бабушке Фене в заозерской столовке успела вцепиться ей в волосы, так что бедняге пришлось часа полтора отсиживаться в женском сортире – ей туда даже тайно просовывали портвейн с салатом, в то время как прочие дамы были вынуждены пользоваться мужским отделением.
Никак не могу привыкнуть, что такие люди, как Ленка-два, тоже умирают – и тоже, стало быть, заслуживают какого-то почтения.
Они тоже способны сделаться благообразными и правдоподобными, как те образцово-показательные фрукты с уроков ботаники, на которых какой-то нетерпеливец оставил следы своих простодушных зубов…
Ко времени тех исторических смотрин Лешина призрачная клетка уже окончательно растаяла под некультурными слоями празднеств, в которые он стремился превратить все свои дни: если после первого же выхода в свет завалиться в новом костюме за печку… Хоть
Катька и подметала по два раза в день, щель, куда обрушивают дрова, все-таки не может быть чистой, как операционная.
Когда он еще только громыхнул чем-то громоздким в коридорчике, где не было ничего громоздкого, я понял, что он пьян запредельно. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Чтобы ненароком не сблевать, через холодный коридор, где опять-таки не обнаружилось ну ровно ничего, что могло бы громыхать, я удалился на холодную кухню обдумывать, где бы мне скоротать вечерок: случалось, одевшись потеплее, я отсиживался с книгой на вокзальчике под мирный (то есть не касающийся меня) галдеж ватно-брезентовых рыболовов с ящиками, – вот только свет там был очень дохлый. На кухне, с тех пор как мы с Катькой стали полностью платить за общий свет (вещь, для простых людей совершенно излишняя, равно как и тишина), лампочка стала вполне пристойной, но там за меня взялась простодушно-перепуганная Васькина половина: Васька-от прибежал пьяаной-пьяаной, жалобно пела она, и как начал требовать денег – и требовать, и требовать…
А ведь нет уже и его, Васьки, – мужики в Заозерье мерли как мухи. С чего-то и Васька начал писать кровью – пока не выписал всю до последней капли, как впоследствии объясняла его жена, в тот исторический вечер сокрушавшаяся по деньгам, за которые ему предстояло расплачиваться кровью. Она держала два рубля по рублю, вот так вот, сверху была треха, а снизу пятера, и пока она разбиралась, что и как, Васька выхватил пятеру и убежал, а она смотрит: вот два рубля по рублю, вот сверху треха, а тут