А теперь, по-твоему, я должен привести тебе в пример великих людей? Нет, я приведу ребенка. Жива память о том спартанце, еще мальчике, который, оказавшись в плену, кричал на своем дорийском наречии: «Я не раб!» – и подтвердил эти слова делом. Едва ему приказали выполнить унизительную рабскую работу – унести непристойный горшок, – как он разбил себе голову об стену. Вот как близко от нас свобода. И при этом люди рабствуют! Разве ты не предпочел бы, чтобы твой сын погиб, а не старился в праздности? Есть ли причина тревожиться, если и дети могут мужественно умереть? Думай сколько хочешь, что не желаешь идти вслед, все равно тебя поведут. Так возьми в свои руки то, что сейчас в чужой власти! Или тебе недоступна отвага того мальчика, не под силу сказать: «Я не раб»? Несчастный, ты раб людей, раб вещей, раб жизни. Ибо жизнь, если нет мужества умереть, – это рабство.
Есть ли ради чего ждать? Все наслаждения, которые тебя удерживают и не пускают, ты уже перепробовал, ни одно для тебя не ново, ни одно не приелось и не стало мерзко. Вкус вина и меда тебе знаком, и нет разницы, сто или тысяча кувшинов пройдет через твой мочевой пузырь: ты ведь – только цедило. А ведь как раз от этого ты и отрываешься с наибольшей неохотой.
С чем еще тебе больно расстаться? С друзьями, с родиной? Да ценишь ли ты ее настолько, чтобы ради нее позже поужинать? С солнцем? Да ты, если бы мог, погасил бы само солнце.
Ты боишься смерти; да и как тебе ее презреть среди удовольствий? Ты хочешь жить: значит, ты знаешь, как жить? Ты боишься умереть, – так что же? Разве такая жизнь не все равно что смерть? Гай Цезарь, когда однажды переходил через Латинскую дорогу, и кто-то из взятых под стражу, с бородой, отросшей по грудь, попросил у него смерти, ответил: «А разве сейчас ты живешь?» Так надо бы отвечать и тем, для кого смерть была бы избавлением: «Ты боишься умереть? А разве сейчас ты живешь?»
«Но я хочу жить потому, что делаю немало честного; мне нет охоты бросать обязанности, налагаемые жизнью: ведь я исполняю их неукоснительно и неустанно». А разве ты не знаешь, что и умереть – это одна из налагаемых жизнью обязанностей? Ты никаких обязанностей не бросаешь: ведь нет точно определенного их числа, которое ты должен выполнить. Всякая жизнь коротка: если ты оглянешься на природу вещей, то короток будет даже век Нестора и Сатии, которая приказала написать на своем памятнике, что прожила девяносто девять лет. Ты видишь, старуха хвастается долгой старостью; а проживи она полных сто лет, кто мог бы ее вытерпеть?
Жизнь – как пьеса: не то важно, длинна ли она, а то, хорошо ли сыграна. К делу не относится, тут ли ты оборвешь ее или там. Где хочешь, там и оборви, только бы развязка была хороша!
Страсти трудно заставить уйти
Часто спрашивают, довольно ли, чтобы страсти были умеренными, или лучше не иметь никаких страстей. Наши изгоняют страсти, перипатетики стараются их укротить. Я не вижу, почему умеренная тяжесть болезни может быть целебной или полезной. Не бойся! Я не отнимаю у тебя ничего такого, что ты отдал бы против воли; я буду сговорчив и снисходителен ко всему, что ты считаешь или необходимым для жизни, или приятным, или полезным и к чему стремишься, а избавлю тебя от порока. Ведь я, запретив тебе жаждать, разрешу хотеть, чтобы ты то же самое делал без страха по твердому решению, чтобы даже наслажденья твои были острей. Разве ты не будешь чувствовать их полнее, ставши их повелителем, а не рабом?
Ты скажешь: «Но ведь естественно мучиться, тоскуя о друге: дай же право плакать, когда столь праведна причина. Естественно быть задетым людскими мнениями, огорчаться, если они неблагоприятны; почему же ты не допускаешь этого благородного страха перед дурным мнением?» Нет порока без оправдания, начало всякого из них скромно и простительно, – зато после он разливается широко. Позволь ему возникнуть – и ты не покончишь с ним никакими стараньями.
Всякая страсть вначале немощна, а потом сама себя разжигает и набирается силы, разрастаясь: легче не пустить ее, чем выгнать. Кто спорит с тем, что всякая страсть берется из некого естественного истока? Заботиться о себе велела нам природа; начни потакать этой заботе – и она превратится в порок. Наслажденье природа подмешала к вещам необходимым, не затем, чтобы мы его домогались, но чтобы благодаря этой прибавке стало приятнее для нас то, без чего мы не можем жить; а появится самозаконное наслаждение – и начинается сластолюбие. Так будем же при входе сопротивляться страстям, коль скоро, как я сказал, их легче не впустить, чем заставить уйти.
«Но позволь хоть в какой-то мере горевать, хоть в какой-то мере бояться!» Эта мера растягивается очень широко! Ты уже и как захочешь, не остановишься. Пусть мудрец не столь бдительно стережет себя – для него это безопасно: он, когда ему угодно, положит конец и слезам, и наслаждениям; а нам лучше и не пытаться идти вперед, если вернуться так трудно.
Мне кажется, очень тонко ответил Панэтий одному юнцу на вопрос, может ли мудрец полюбить: «Как будет с мудрецом, посмотрим; а вот нам с тобой до мудреца далеко, и мы не должны допускать, чтобы над нами взяла верх страсть бурная и необузданная, сама себя ставящая ни во что и отдающаяся во власть другому. Взглянут на нас благосклонно – мы пуще распаляемся от доброты; отвернутся – нас раззадоривает надменность. Вредна и легкая любовь, и трудная: легкостью она берет нас в плен, с трудностями заставляет бороться. Так что лучше нам остаться в покое, зная нашу слабость. Нестойкую душу нельзя вверять ни вину, ни красоте, ни лести, ни другим соблазни тельным приманкам».
То же самое, что Панэтий говорил о любви, я скажу обо всех страстях. Насколько в наших силах, отойдем от скользкого места: мы и на сухом-то стоим нетвердо.
Ты сейчас выставишь против меня общий упрек, всегда бросаемый стоикам: «Слишком много вы обещаете, слишком суровы ваши наставленья! Мы – люди слабые и не можем себе отказать во всем! Мы будем горевать, но не очень, будем желать, но умеренно, будем сердиться – а потом успокоимся». Знаешь, почему мы этого не можем? Не верим, что можем! А на деле, клянусь, все иначе! Мы защищаем наши пороки, так как любим их, и предпочитаем извинять их, а не изгонять. На это природа дала человеку довольно сил, – если мы соберем их и напряжем и пустим в ход не против себя, а себе в защиту. «Не хотим» – вот причина; «не можем» – только предлог.
Говорят так: «Древняя мудрость поучает только тому, что надо делать и чего избегать, – а люди тогда были лучше. Когда ученых стало больше, хороших стало меньше, потому что простая и очевидная добродетель превратилась в темную и велеречивую науку, и учат нас рассуждать, а не жить».
Без сомнения, древняя мудрость, особенно при своем рождении, была, как вы говорите, безыскусственна; так и прочие науки, чья тонкость возросла со временем. Но тогда и нужды не было в тщательном лечении. Испорченность еще не выросла настолько и не распространилась так широко; с простыми пороками можно было бороться простыми лекарствами. А теперь нужно строить укрепленья тем заботливей, чем сильнее снаряды, бьющие в нас.
Врачеванье сводилось когда-то к знанью немногих трав, которые останавливали кровотеченье, заживляли раны, а потом постепенно оно дошло до нынешнего многообразия. И не удивительно, что у него было меньше дела тогда, когда люди были еще и сильны и крепки телом, а пища легка и не испорчена искусством получать наслаждения. Только потом понадобилась пища, не утоляющая, а разжигающая голод, и придуманы были сотни приправ, распаляющих прожорливость, и то, что было питаньем для проголодавшихся, стало бременем для сытых.
От этого и бледность, и дрожь в суставах, где жилы расслаблены вином, и злейшая, чем при голоданье, худоба от поносов; от этого нетвердость ног, всегда заплетающихся, как во хмелю; от этого набухшая влагой кожа по всему телу и живот, растянутый от привычки поглощать больше, чем может вместить; от этого разлитие желчи, вызывающей желтизну бескровного лица, от этого хилость, и внутреннее гниение, и сухие пальцы с окостеневшими суставами, и жилы, либо онемевшие до потери чувствительности, либо трепещущие постоянной дрожью.
А что говорить о головокружениях? о мучительной боли в глазах и в ушах? о мурашках, пробегающих по горящему мозгу? о тех частях, через которые мы испражняемся, сплошь изъязвленных изнутри? о бесчисленных видах лихорадок, либо свирепствующих приступами, либо крадущихся тихой сапой, либо грозно нападающих и сотрясающих все члены? К чему упоминать бесчисленное множество других болезней, карающих за страсть к роскоши?
Им были не подвержены те, кто еще не растратил здоровья на удовольствия, кто сам себе был и господином, и слугою. Тело закалялось подлинным трудом, утомленное или бегом, или охотой, или пахотой. Потом ждала их пища, способная понравиться только проголодавшимся. Вот и не было надобности в разнообразной врачебной утвари, в таком множестве железок и склянок. Проста была причина – и простым было здоровье; обилие блюд породило обилие болезней.
Взгляни, сколько всего намешала жажда роскоши, опустошительница суши и моря, – чтобы все прошло через одну глотку! Такие разные вещи и не могут соединяться воедино и, проглоченные, перевариваются плохо, потому что каждая действует по-своему. Неудивительно, что и болезни, вызываемые несовместимыми кушаньями, изменчивы и разнообразны, и еда, в которой насильно перемешаны противоположные по природе части, извергается наружу. Вот мы и болеем, как живем, – на множество ладов.
Величайший врач Гиппократ, создатель этой науки, говорил, что у женщин не выпадают волосы и не болят ноги. Но вот они и волосы теряют, и ноги у них больные. Изменилась не природа женщины, а жизнь: уравнявшись с мужчинами распущенностью, они уравнялись с ними и болезнями. Женщины и полунощничают, и пьют столько же, состязаясь с мужчинами в количестве вина, так же изрыгают из утробы проглоченное насильно, вновь измеряют выпитое, все до капли выблевывая, и так же грызут снег, чтобы успокоить разбушевавшийся желудок. И в похоти они не уступают другому полу: рожденные терпеть, они (чтоб их погубили все боги и богини!) придумали такой извращенный род распутства, что сами спят с мужчинами, как мужчины.