Тогда Майкл Деннин, приговоренный к смерти, исповедался в своем преступлении. Пока он говорил, Эдит записывала его рассказ, в то время как индейцы слушали, а Ганс сторожил у двери, из боязни, что свидетели убегут.
Деннин объяснил, что он не был на родине в течение пятнадцати лет. В его намерение всегда входило вернуться с большой суммой денег домой и обеспечить свою старую мать в последние годы ее жизни.
– Как же мог я это сделать с тысячью шестьюстами долларов? – спросил он. – Мне нужно было все золото, все восемь тысяч. Тогда я мог вернуться в настоящем виде. Я подумал, что ничего не будет легче, как убить вас всех, донести в Скагуэй, что это сделали индейцы, и отправиться в Ирландию. Я и попробовал вас всех убить, но, согласно поговорке, я отрезал слишком большой кусок и не мог его проглотить. Вот мое признание. Я исполнил свой долг перед дьяволом, и теперь, если позволит Господь, я исполню свой долг перед Богом.
– Негук и Хэдикван, – обратилась Эдит к индейцам. – Вы слышали слова белого человека. Его слова здесь на бумаге, и вы должны на этой же бумаге поставить знаки, чтобы белые люди, которые потом придут, знали, что вы это слышали.
Индейцы поставили кресты против своих подписей и получили приглашение явиться на следующий день со всем своим племенем для засвидетельствования того, что должно произойти. После этого им позволили уйти. Ремни на руках Деннина были ослаблены, и он подписал документ. После этого в комнате наступило молчание. Гансу было не по себе, и Эдит тоже нервничала. Деннин лежал на спине и глядел вверх, на крышу с щелями, забитыми мхом.
– А теперь я исполню свой долг перед Богом, – шептал он. Он повернул голову по направлению к Эдит. – Прочтите мне, – продолжал он, – из книги. Может быть, – прибавил он полушутливо, – это поможет мне забыть про лежанку.
День казни выдался ясным и холодным. Термометр показывал 25 градусов ниже нуля. Холодный ветер пронизывал до костей. Впервые после многих недель Деннин стоял на ногах. Его мускулы так долго не работали, а он так давно не принимал стоячего положения, что едва мог стоять. Он качнулся вперед и назад, пошатнулся и схватил Эдит связанными руками, чтобы не упасть.
– У меня как будто кружится голова, – засмеялся он слабо.
Минуту спустя он сказал:
– И рад же я, что все это кончено. Эта проклятая лежанка меня все равно бы уморила.
Когда же Эдит надела ему на голову меховую шапку и начала натягивать на уши наушники, он засмеялся и сказал:
– Для чего вы это делаете?
– На улице мороз, – ответила она.
– Да, но через десять минут не безразлично ли будет бедному Майклу Деннину отморозить ухо? – спросил он.
Она напрягла все свои слабые силы для последнего испытания. Но его замечание нарушило ее самообладание. До сих пор все казалось призрачным – как бы сном, – а суровая правда его слов внезапно и мучительно открыла ей глаза на реальность того, что происходило.
Ирландец заметил ее отчаяние.
– Я жалею, что расстроил вас своим глупым разговором, – сказал он с сожалением. – Я не хотел ничего этим сказать. Это великий день для Майкла Деннина, и он весел, как жаворонок.
Он весело засвистел, но свист его скоро стал унылым и замер.
– Хотелось, чтобы был священник, – сказал он с грустью, а затем быстро добавил: – Но Майкл Деннин слишком привык к походу, чтобы нуждаться в роскоши, отправляясь в путь.
Он был так слаб, что, выйдя, чуть не упал от порыва ветра. Эдит и Ганс шли рядом с ним и поддерживали его с двух сторон. Все время он шутил и старался их приободрить. Свою долю золота он просил послать его матери в Ирландию.
Они взобрались на высокий холм, вышли на открытую поляну, окруженную деревьями. Здесь, у бочки на снегу, торжественно стояли Негук и Хэдикван во главе сивашей. Они привели всю деревню – вплоть до грудных младенцев и собак, чтобы увидеть исполнение закона белых людей. Вблизи была открытая могила, которую Ганс, предварительно оттаяв почву, вырыл в мерзлой земле.
Деннин деловито осмотрел приготовления, оглядел могилу, бочку, веревку и сук, через который она была перекинута.
– Я бы сам не мог лучше сделать, Ганс, если бы это было для тебя.
Он громко рассмеялся собственной остроте, но лицо Ганса замерло в угрюмом оцепенении, которое ничто, казалось, не могло нарушить – разве только трубный глас последнего суда. Ганс чувствовал себя больным. Он совсем себе не уяснил трудности задачи отправить на тот свет другого человека. Зато Эдит действовала в полном сознании. Но это задачи ей не облегчало. Она сомневалась, удастся ли ей держать себя в руках, чтобы довести дело до конца. Она чувствовала нарастающую потребность кричать, упасть в снег, закрыть руками глаза или убежать в лес, куда-нибудь, только вон отсюда. С величайшим напряжением удавалось ей держаться прямо и делать то, что она должна была сделать. И во всем этом она была признательна Деннину за его помощь.
– Дай мне руку, – сказал он Гансу, влезая с его помощью на бочку.
Он нагнулся так, что Эдит могла накинуть веревку ему на шею. Затем выпрямился, в то время как Ганс подтянул веревку через сук над его головой.
– Майкл Деннин, имеете ли вы что сказать? – спросила Эдит. Голос ее, несмотря на всю ее волю, дрожал.
Деннин глядел с бочки вниз, застенчиво, как человек, который произносит свою первую речь. Он откашлялся.
– Я рад, что это кончено, – сказал он, – вы обращались со мной как с христианином, и я сердечно благодарю вас за всю вашу доброту.
– Да примет тебя, кающегося грешника, Господь, – сказала она.
– Да, – прозвучал в ответ его низкий бас. – Да примет меня Господь, кающегося грешника.
– Прощай, Майкл! – крикнула она, и в голосе ее прозвучало отчаяние.
Она навалилась всей тяжестью на бочку, но не могла ее сдвинуть.
– Ганс! Скорее! Помоги мне! – слабо крикнула она.
Она чувствовала, что последние силы оставляют ее, а бочка не двигалась.
Ганс поспешил к ней, и бочка вылетела из-под ног Майкла Деннина.
Она повернулась к нему спиной, затыкая уши пальцами. Затем начала смеяться резким, металлическим смехом. И Ганс был этим потрясен больше, чем всей трагедией.
Кризис наступил. Даже в своем истерическом состоянии она это понимала и была рада, что сумела выдержать до того момента, когда все было кончено. Внезапно она покачнулась…
– Отведи меня в хижину, Ганс, – с трудом выговорила Эдит. – И дай мне отдохнуть… отдохнуть…
Ганс повел ее – совсем беспомощную – по снегу, поддерживая за талию.
Но индейцы оставались, чинно наблюдая за тем, как действует закон белых людей, заставляющий человека плясать в воздухе.
Путь ложных солнц
Ситка Чарли курил и глядел задумчиво на иллюстрацию, вырезанную из «Полицейской газеты» и прикрепленную к стене. В течение получаса разглядывал он картину, и в течение всего этого получаса я незаметно за ним наблюдал. Что-то происходило в его уме, и я знал, что во всяком случае его мысли заслуживают интереса. Он жил деятельной жизнью и видел многое на своем веку. Он совершил самое большое чудо – отказался от собственного народа и, насколько это вообще возможно для индейца, обратился, по всему своему складу, в белого человека. Сам он, повествуя об этой перемене, говорил, что сел у наших огней и сделался одним из наших. Он никогда не учился читать и писать, но обладал обильным запасом слов. Еще более замечательной была точность, с какой он воспринял взгляды белых людей и отношение их ко всем вещам.
Мы напали на эту покинутую хижину после дня тяжелого пути. Собаки были накормлены; обеденная посуда вымыта; постели приготовлены. Мы наслаждались тем приятным часом, который наступает на аляскинском пути ежедневно, но лишь раз в течение дня. Это час, когда усталый путник, перед тем как улечься, выкуривает свою вечернюю трубку.
Кто-то из прежних обитателей хижины украсил ее стены иллюстрациями, вырезанными из журналов и газет. Эти-то картины и привлекли внимание Ситки Чарли с момента нашего прихода, два часа назад.
Он напряженно изучал их, переходя от одной к другой и снова возвращаясь к прежним. Лицо его было озадачено.
– Ну? – прервал я наконец молчание.
Он вынул трубку изо рта и сказал просто:
– Я не понимаю.
Затем снова закурил и снова вынул трубку, чтобы указать ею на картину из «Полицейской газеты».
– Это картина… что она значит? Я не понимаю.
Я посмотрел на рисунок. Человек с преувеличенно злым лицом падал навзничь на пол, прижимая руку театральным жестом к сердцу. Над ним, с лицом не то падшего ангела, не то Адониса[80], стоял другой человек с дымящимся после выстрела револьвером в руке.
– Один человек убивает другого, – ответил я, чувствуя, что и я разделяю его недоумение и нуждаюсь в объяснении.
– Почему? – спросил Ситка Чарли.
– Я не знаю, – признался я.
– В этой картине только конец, – сказал он. – Она не имеет начала.
– Это – жизнь, – сказал я.
– Жизнь имеет начало, – возразил он.
Я не знал, что сказать. В это время его глаза остановились на соседней иллюстрации. Это была репродукция чьей-то картины «Леда и Лебедь»[81].
– Эта картина, – сказал он, – не имеет ни начала, ни конца. Я не понимаю картины.
– Посмотри на ту картину, – сказал я, показывая на третий рисунок. – Она имеет смысл. Скажи же мне, что она означает.
Он несколько минут изучал рисунок.
– Маленькая девочка больна, – сказал он наконец. – На нее смотрит доктор. Они всю ночь не ложились, смотри, в лампе нет масла, первые лучи утреннего света входят в окно. Это очень опасная болезнь; может быть, она умрет. Поэтому доктор смотрит так сурово. Это ее мать. Это очень опасная болезнь, потому что голова матери лежит на столе и она плачет.
– Как ты знаешь, что она плачет? – прервал я его. – Ты не видишь ее лица. Может быть, она спит.