авно переехала, все еще в ящиках, но не бери это в голову, пусть стоит, я сама разберусь, когда вернусь, сказала мама. Если вернешься, подумал я. Поехал на автобусе к ней домой, по пронзительно-зеленой долине, провел дома в одиночестве вечер и ночь, на следующий день отправился в больницу; после операции, которая прошла благополучно, мама чувствовала слабость и головокружение. Вернувшись назад в дом, стоящий на краю небольшой долины, с одной стороны которой холмы плавно поднимались к горе, а с другой — были река, лес и еще одна гора, я принялся сортировать ящики, отнес надписанные «кухня» на кухню, и так далее. Стемнело, машин на дороге стало меньше, шум реки громче, моя тень скользила по стенам и ящикам. Кто я был такой? Одинокий человек. Я уже научился справляться с этим обстоятельством, вернее, сводить его значение к минимуму, но, видимо, справлялся не до конца, что значит: чуть оторвался от работы — и сразу этот холод в голове, эта ледяная волна, и остается только одеться и выйти, пройти, например, по траве до калитки, спуститься по дороге к реке, играющей серым и черным в летней ночной полутьме, встать среди сияющих белых берез и смотреть на воду — она убаюкивала мои метания, уравновешивала их, не знаю. Но что-то в этом было, потому что я повадился так себя вести, выходил ночью из дома и шел к воде. К морю, к реке, к озеру, без разницы. О, я был так переполнен собой, так велик и в то же время так ничтожен, так позорно одинок, не имел друзей, все мои мысли были о ней одной, о женщине, с которой мне непонятно что было бы делать, заполучи я ее, потому что переспать я пока еще ни с кем не переспал. Про дырку-щелку я знал только в теории. Слово на «п»? Ни-ни, такое произносить нельзя. Лоно, грудь, бедра, так я говорил сам с собой о своем желании. Я играл с мыслью о самоубийстве, я так делал с малолетства и презирал себя за это, я никогда не доведу дело до конца, слишком многим мне надо было отомстить, слишком многих я ненавидел и слишком много дел не доделал. Я зажег сигарету, а докурив, пошел назад в пустой дом с горами коробок и ящиков. К трем ночи все они были расставлены. И я стал перетаскивать в гостиную составленные в коридоре картины. Когда я опустил одну из них, прямо у меня из-под носа вдруг вспорхнула птица. Бли-ин! Я отскочил, наверно, на метр. Это была никакая не птица, а летучая мышь. Она шарахалась туда-сюда по гостиной в дикой панике. Я до смерти перепугался. Выскочил из гостиной, закрыл за собой дверь, ушел в спальню на втором этаже и остался там на всю ночь; уснул около шести, проснулся в разгар следующего дня, натянул на себя одежду и поехал в больницу. Мама чувствовала себя получше, но была еще вялой от болеутоляющих. Мы сидели на террасе, она в коляске. Я рассказывал ей какие-то из ужасов той весны. Что не надо было волновать человека после операции, пришло мне в голову лишь несколько лет спустя. Когда я вернулся домой, летучая мышь висела на стене. Я шваброй прижал ее к стене. Она трепыхнулась, я почувствовал это и чуть не блеванул. Провел шваброй по стене до пола, сумев не упустить мышь. Теперь она была точно поймана, если не мертва. Потом я, как вчера, закрыл дверь и ушел наверх, читал Стендаля, «Красное и черное», пока не уснул. Утром я нашел в сарае кирпич. Осторожно поднял швабру, увидел неподвижную мышь, на секунду задумался: нельзя ли как-то выкинуть ее вон? Замести в ведро и накрыть газетой? Не хотелось убивать ее, если можно обойтись без этого. Но прежде чем я успел додумать мысль до конца, я со всей силы швырнул кирпич в мышь и размозжил ее. Еще придавил кирпич и повернул его несколько раз, чтобы уж точно под ним жизни не осталось. Ощущение мягкого под кирпичом не проходило еще несколько дней — нет, недель. Я подцепил ее совком и выкинул в придорожную канаву. Потом тщательно отмыл место, где летучая мышь лежала, и снова поехал в больницу привычным уже автобусом. На следующий день мама вернулась домой, и я две недели был хорошим сыном. Посреди зеленеющей долины, под сероватым небом я таскал мебель и распаковывал ящики, пока не начались занятия в университете и я не отправился автобусом в Берген.
Много ли во мне осталось от того двадцатилетнего парня?
Не очень, думал я, глядя на мерцающие над городом звезды. Ощущение от себя было у меня прежнее. То, с чем я каждое утро просыпался и с чем засыпал вечером. Но вот это вибрирующее, почти паническое, оно пропало. И страшная зацикленность на другом человеке тоже. А противоположная ей мегаломаническая значимость, которую я придавал собственной персоне, стала поменьше. Может, не сильно, но поменьше. В двадцать лет детство казалось по-прежнему совсем рядом, десять лет мне было всего десять лет назад. И я по-прежнему соотносил себя с детством, толковал события, исходя из него. Теперь так уже не было. Я встал и пошел в квартиру. Линда и Юнн спали, прижавшись друг к дружке. Юнн маленький, как мячик. Я лег рядом и некоторое время смотрел на них, а потом заснул.
Спустя десять дней я приземлился утром в аэропорту Хьевик рядом с Кристиансанном. Хотя я с тринадцати до восемнадцати лет жил в каких-нибудь десяти километрах отсюда, никакие или почти никакие воспоминания во мне в этот раз не всколыхнулись, то ли оттого, что еще и двух лет не прошло, как я сюда приезжал, то ли потому, что я был далек от этих мест, как никогда. Я спустился по трапу — слева искрился на февральском солнце Топдалсфьорд, справа Рюенслетта, по которой мы с Яном Видаром пробирались сквозь снежную бурю в новогоднюю ночь.
Я вошел в здание аэропорта, направился мимо ленты выдачи багажа прямиком к киоску, купил стакан кофе и уже с ним двинул на улицу. Закурил, глядя на людей, спешивших к автобусу и такси; звучавший со всех сторон сёрланнский диалект вызывал двойственное чувство. Он — часть этих мест, более того, маркер культурной и географической принадлежности к ним, а самодовольство, которое мне всегда в нем слышалось, полагаю, из-за моей предвзятости, я слышал и теперь, вероятно, потому, возможно, что сам был неместным и никогда местным не был.
Жизнь легко понять, ее определяет не так много факторов. В моем случае — всего два. Мой отец и моя неприкаянность. Только и всего.
Я включил телефон и посмотрел на часы. Десять с минутами. Первое выступление в час в Университете Агдер, так что времени вагон. А второе — в Сёгне, это километров двадцать от Кристиансанна — в половине восьмого вечера. Я решил говорить без бумажки. Раньше я так никогда не делал, поэтому страх и тревога захлестывали меня примерно каждые десять минут. Ноги ватные, а рука, держащая стаканчик кофе, как будто подрагивает? Нет, констатировал я, рука не дрожит, засим я затушил сигарету о черную от табачного пепла решетку над урной, прошел раздвижные двери и вернулся в киоск, на сей раз я купил газеты и сел почитать их на один из высоких, похожих на барные стульев. Десять лет назад я описал это место: Хенрик Вангел, главный герой романа «Вне мира», в финальной сцене приезжает сюда встречать Мириам. Я писал это, сидя в Волде, на западном побережье, и вид — фьорд, паромы, ходившие туда-сюда, фонари вдоль пристани и стены гор на другой стороне — был лишь тенью тех ландшафтов и пространств, о которых я писал, Кристиансанна, по которому когда-то ходил наяву, а потом — мысленно. Пусть я не помнил, что мне говорили, не помнил, что происходило, зато я детально помнил, как что выглядело и окружавшую атмосферу. Я помнил все помещения, в которых я бывал, и все ландшафты. Стоило мне закрыть глаза, как я мог вспомнить во всех деталях дом, где провел детство, и соседский дом, и все окрестности километра на два. Школы, бассейны, стадионы, досуговые центры, заправки, магазины, дома родственников. Это же касается и книг, которые я читал. Сюжет выветривался из головы через несколько недель, но места, где разыгрывался сюжет, врезались в память на долгие годы, возможно на всю жизнь, пока не знаю.
Я пролистал «Дагбладет», потом «Афтенпостен» и «Фэдреланнсвеннен», потом стал смотреть на ходящих вокруг людей. Мне бы надо было подготовиться к выступлению, потому что пока вся подготовка свелась к тому, что накануне вечером я просмотрел старые записи и распечатал тексты, которые собирался читать. В самолете я набросал десять пунктов, о которых думал говорить. Дальше я не продвинулся, уж больно сильным и соблазнительным было ощущение, что это просто трёп, бла-бла, легче легкого. Говорить мне надлежало о двух моих книгах. Этого я сделать не мог, значит, буду рассказывать, как я их писал, как много лет ничего не получалось, пока форма не стала складываться, подчинять себе все и оно наконец сдалось на ее милость. Прав Лоренс Даррелл, роман пишут так: ставишь цель и бредешь к ней во сне. Мы имеем доступ не только к нашим собственным жизням, но почти ко всем жизням в нашем культурном кругу, не только к нашим личным воспоминаниям, но ко всем гребаным общекультурным воспоминаниям, потому что я — это ты, а ты — это все; из одного мы вышли и в одно же уйдем, а по пути из первого во второе мы слушаем одно радио, смотрим один телевизор, читаем одни статьи в газетах, и фауна внутри нас одинаковая, то бишь лица и улыбки знаменитостей. Если ты запрешься в крошечной комнатке в маленьком городке в тысячах километров от столицы, где нет ни единого человека, все равно их ад будет твоим адом, их небо — твоим небом, остается только вспороть воздушный шарик, он же мир, и пусть все его содержимое рассыплется по страницам.
Примерно это я и собирался сказать.
Язык у нас общий, мы делим его со всеми, мы растем с ним и в нем, и формы его использования тоже общие, поэтому, сколько бы идиосинкразии ни было в тебе и твоих представлениях, в литературе ты никак не можешь отделаться от других людей. Наоборот, она нас всех сближает. С помощью языка, который никому из нас не принадлежит и на который мы едва ли в состоянии повлиять, и формы, которую никто не может нарушить в одиночку, поскольку нарушение обретает смысл, только если его тут же подхватывают другие. Форма извлекает тебя из тебя, создает дистанцию между тобой и твоим «я», и вот эта дистанция и есть предпосылка сближения с другими.