ейшее, типа пролистнуть книгу, таким же образом регистрировалось ими как очередное проявление моего идиотизма, каждое мое движение говорило: вот перед вами идиот. Так что лучше уйти, потому что здесь взгляды один за одним исчезают, их сменяют другие, но они хотя бы не успевают выкристаллизоваться, они просто проплывают мимо: смотри, а вон идиот, смотри, а вон идиот, смотри. Так я и шел под эту песню. И знал, что неправда, что я сам все напридумал, но знание не помогало, окружающие все равно проникали внутрь меня и устраивали там погром, даже самые никчемные, самые некрасивые, самые толстые, оборванцы, даже тетка с приоткрытым ртом и пустыми, мутными дебильными глазами могла сообщить мне, какой я идиот, просто посмотрев на меня. Даже она. Так было, да. Я шел через толпу людей, под темнеющим небом, хлопьями мокрого снега, мимо одного светящегося магазинного окна за другим, совершенно одинокий в моем новом городе, без малейшей идеи, как оно все тут будет, потому что мне было все равно, ничто не играло никакой роли, вот правда — единственная моя мысль была, что я должен через это пройти. «Этим» была жизнь. А я был занят прохождением через нее.
Я высмотрел парикмахерскую с живой очередью в пассаже рядом с большим торговым центром, — когда первый раз шел мимо, пропустил ее. Меня сразу посадили в кресло. Голову здесь не мыли, побрызгали чем-то из опрыскивателя. Парикмахер, мигрант, курд, я думаю, спросил, как стричь, я ответил, покороче, и показал длину большим и указательным пальцами, он спросил, кем я работаю, я ответил, учусь, он спросил, откуда я, из Норвегии, ответил я, он спросил, на каникулах ли я, в ответ я кивнул — и разговор прекратился. Клоки волос падали на пол вокруг кресла. Они были почти черные. Удивительное дело, потому что когда я смотрюсь в зеркало, то кажусь себе блондином. И так было всегда. Хотя я знал, что у меня темные волосы, но не видел этого. А видел светлые, какими они были у меня в детстве и юности. И на фотографиях тоже я видел светлые волосы. И только глядя на них во время стрижки, на фоне светлой плитки, отрезанные и оттого словно больше не мои, я замечал, что они темные, почти черные.
Когда я спустя полчаса вышел на улицу, холодный воздух стиснул стриженую голову точно шлем. Время близилось к четырем, темное небо отливало в черноту. Я зашел в присмотренный мною раньше магазин H&M, чтобы купить шарф. Мужской отдел оказался в подвале. Поискав шарф и не найдя его, я в конце концов подошел к кассе и спросил юную барышню, стоявшую там, где у них шарфы.
— Vad säger du?[20] — спросила она.
— Где у вас шарфы? — снова спросил я.
— Jag fattar tyvärr inte vad du säger[21]. I`m so sorry. What did you say?[22]
— Шарфы, — сказал я. Взял себя за горло. — Где они лежат?
— I don`t understand, — сказала она. — Do you speak English?[23]
— Scarves, — сказал я. — Do you have any scarves?[24]
— Oh, scarves, — сказала она. — That’s what we call halsduk. No, I’m sorry. It’s not the season for them anymore[25].
Выйдя из магазина, я подумал было проверить, нет ли шарфов в «Оленс», соседнем большом торговом центре, но отогнал от себя эту мысль, для одного дня идиотизма уже с избытком, и пошел вверх по улице, в сторону пансионата, где я жил два года назад, потому что идти приятнее все же с целью, чем без. По дороге я заглянул к букинисту. Полки здесь были высокие и стояли так плотно, что между ними едва удавалось протиснуться. Окинув их бесстрастным взглядом, я уж собрался уходить, когда увидел сверху стопки в углу у кассы томик Гёльдерлина.
— Он продается? — спросил я букиниста, мужчину моего примерно возраста, уже некоторое время наблюдавшего за мной.
— Естественно, — ответил он, и в лице его ничего не поменялось.
«Песни» называлась книга. Могут это быть Die vaterländische Gesänge? Я посмотрел на оборот титула. Год издания 2002, то есть книга совсем новая. Но оригинального названия не было, и я стал листать предисловие, читая названия курсивом. И да. Нашел Die vaterländische Gesänge. Гимны родине. С какого перепугу их перевели как «Песни»? Ну неважно.
— Я куплю эту книгу. Сколько с меня?
— Förlåt?[26]
— Сколько стоит?
— Позвольте, я возьму ее на секунду, посмотрю… Сто пятьдесят крон, пожалуйста.
Я расплатился, он положил книгу в небольшой пакет и протянул его мне вместе с чеком, который я сунул в карман, прежде чем толкнул дверь и вышел на улицу, болтая пакетом с книгой. На улице тем временем пошел дождь. Я остановился, снял со спины рюкзак, убрал в него книгу, снова надел рюкзак и пошел вверх по ярко освещенной торговой улице, на которой сыпавший несколько часов снег не оставил других следов, кроме серой талой каши на всех поверхностях выше мостовой: оконных переплетах, карнизах, выступах крыш, головах статуй, полу на верандах, маркизах, провисших так, что материя собралась в складку спереди у рамы, на кирпичных оградах, крышках мусорных баков, на гидрантах. Но не на тротуаре. Черный, мокрый, он блестел в свете из окон и от фонарей.
От дождя гель, которым парикмахер уложил мне волосы, потек на лоб. Я стер его ладонью, вытер ее о штанину, увидел справа подворотню и зашел в нее перекурить. Внутри оказался большой зеленый двор с верандами по меньшей мере двух ресторанов. И бассейном в центре. На табличке рядом с входной дверью значился Союз писателей Швеции. Добрая примета, я как раз собирался позвонить им и спросить насчет жилья.
Я закурил сигарету, вытащил купленную книгу, прислонился к стене и с умеренным интересом стал ее листать.
Имя писателя Гёльдерлина было мне хорошо известно. Нет, не в том смысле, что я регулярно его читал, как раз наоборот, тут все исчерпывалось двумя-тремя случайными стихотворениями в переводной антологии Улава Хауге, и плюс я знал в самых общих чертах о выпавшей ему судьбе: годы душевной болезни, жизнь в Тюбингене в этой башне; но тем не менее имя его сопровождало меня долгие годы, лет с шестнадцати, когда Хьяртан, мой дядя по матери, младше ее на десять лет, впервые заговорил о нем. Единственный из детей, Хьяртан остался в родительском доме, на небольшом хуторе в Сёрбёвоге, что в Утре-Согн, и жил там вместе с родителями: моим дедом, в тот момент почти восьмидесятилетним, но крепким и подвижным, и моей бабкой в последней стадии Паркинсона, почти совсем беспомощной. Хутор, хоть и был не больше двух гектаров, требовал сил и времени, как и практически круглосуточный уход за матерью, но Хьяртан еще и работал судовым сантехником на верфи в нескольких десятках километров от дома. Он был человеком редкостной чувствительности, уязвимым, как нежнейший цветок, полностью лишенным как интереса к практической стороне жизни, так и житейской хватки, поэтому все, чем он занимался, из чего ежедневно складывался его день, — все это он заставлял себя делать. День за днем, месяц за месяцем, год за годом. Чистым усилием воли. Причина, по которой его жизнь сложилась так, не только в том, что он не сумел вырваться из среды, в которой родился, — как многие, наверно, думали о нем, мол, он не уехал, не порвал с привычным укладом, потому что он привычный, — скорее причина кроется в чувствительности его натуры. Потому что куда было податься в середине семидесятых юноше, мечтающему об идеальном и совершенном мире? Придись его юность на двадцатые годы, как у его отца, он бы, возможно, подался прочь и был бы принят и прижился в жизнелюбивом течении поздних романтиков, грезивших природой, которое цвело тогда во всей культуре, как минимум в ее пишущей на новонорвежском языке части, представителями которой были Улав Нюгорд и Улав Дуун, Кристоффер Упдал и Улав Аукруст, а позже Улав Х. Хауге перенес его в наше время; в пятидесятые годы он бы, возможно, увлекся теориями и идеями культуррадикализма, если бы их антипод, медленно умиравший культурконсерватизм, не оприходовал Хьяртана первым. Но его юность пришлась не на двадцатые и не на пятидесятые, а на семидесятые годы, так что он стал членом АКП (м.-л.) и самопролетаризовался[27], как это тогда называлось. Начал монтировать трубы на судах, потому что верил в лучшее устройство мира, чем наше. И занимался этим не пару лет или месяцев, как большинство его единомышленников, но почти два десятилетия. Он оказался из горстки тех, кто не сменил идеалы, когда сменились времена, но твердо держался их несмотря на то, что чем дальше, тем выше становилась цена, в которую это обходилось ему и в социальном, и в личном плане. Быть коммунистом в деревне совсем не то же самое, что быть коммунистом в городе. В городе человек был в этом не одинок, а имел соратников, единомышленников, свой круг, к тому же его политические пристрастия проявляли себя только в некоторых контекстах. В деревне ты становился коммунистом. Это слово описывало твою идентичность, всю твою жизнь. К тому же быть коммунистом в семидесятые, на гребне волны, это совершенно не то, что быть им в восьмидесятые, когда все крысы давно сбежали с корабля. «Одинокий коммунист» звучит как оксюморон, но с Хьяртаном так и случилось. Я помню, как они спорили с отцом, когда мы летом навещали деда с бабушкой, громкие голоса, долетавшие до нас, уже уложенных спать, снизу из гостиной; и, хотя я не мог этого сформулировать и даже не думал об этом, я чувствовал между ними основополагающую разницу. Для отца дискуссия имела частный характер, он хотел объяснить Хьяртану, в чем тот заблуждается, а для Хьяртана — была вопросом жизни и смерти: все или ничего. Отсюда и пылкость его речи, и раздражение в голосе отца. От нас не таили, во всяком случае, мне было известно, что отец говорит с позиций реальности, его доводы и соображения имеют отношение к повседневности, к нам, к жизни здесь и сейчас, школьным будням и футбольным матчам, комиксам и рыбалке, уборке снега и каше по субботам