[28], а рассуждения Хьяртана — не от мира сего. Хьяртан, понятно, не мог согласиться, что все, во что он верит и чему, можно сказать, фактически отдал жизнь, не имеет отношения к реальности — как всякий раз старались доказать мой отец и все прочие. Мол, в действительности все не так, как утверждает Хьяртан, и так никогда не будет. Тогда он оказывался мечтателем. А вот уж кем он не был, так это как раз мечтателем. Он как раз жил конкретной, реальной, грубой, приземленной жизнью. По сути, в самой ситуации была глубокая ирония. Проповедник идеи братства и солидарности оказался один, всеми отвергнутый. Идеалист с абстрактным взглядом на мир и душевной организацией тоньше, чем у всех оппонентов, он ворочал и перетаскивал тяжести, бил молотком и колотил кувалдой, паял и свинчивал, корячился на одном судне за другим, доил и кормил коров, сгребал навоз в навозную яму и по весне удобрял им землю, косил траву и метал стога, содержал в порядке дом и постройки и ухаживал за матерью, которой с каждым годом требовалось больше помощи. Это была вся его жизнь. То, что с начала восьмидесятых тема коммунизма звучала все глуше и глуше, а ожесточенные дискуссии, которые Хьяртану приходилось вести на всех фронтах, заглохли и незаметно сошли на нет, возможно, изменило цель жизни, но не ее содержание. Она текла как раньше, по тому же расписанию: в сумерках встать, покормить и подоить коров, успеть на автобус до верфи, поработать весь день, вернуться домой и заняться родителями: поводить маму по комнате, если она в состоянии, или сидеть растирать ей ноги, сгибать их, разгибать, помочь ей с туалетными процедурами, наверно, приготовить ей одежду на завтра и снова идти на улицу, заниматься хозяйством, например, загнать и подоить коров или еще что-то, наконец, уйти к себе, поужинать и спать до утра, если, конечно, маме не станет ночью плохо и отец не придет ночью будить его. Так выглядела жизнь Хьяртана со стороны. Когда его коммунистический период начался, мне было всего года два, а завершился он, вернее, его риторическая составляющая, к моему выпуску из средней школы[29], так что когда я в шестнадцать лет вошел в фазу «и узнать людей по-настоящему», то в сложившемся у меня образе дяди Хьяртана все это составляло лишь расплывчатый фон. Для настоящей полноты картины гораздо важнее был факт, что дядя пишет стихи. Не потому, что меня волновала поэзия, но это много «говорило» о Хьяртане. Потому что человек не пишет стихов, если может обойтись без этого, то есть если он не поэт. С нами он о своих стихах не говорил, но и не скрывал, что пишет. Во всяком случае, мы о них знали. В какой-то год что-то напечатали в «Даг о Тид», в другой год — в «Классекампен»[30]; небольшие незамысловатые зарисовки будней простого рабочего человека — но сам факт публикаций, пусть скромных, вызвал некоторый ажиотаж в семействе Хатлёй, где к книгам относились благоговейно. А уж когда его стихотворение, еще и вместе с портретом автора, напечатал на задней обложке знаменитый журнал «Виндюет», а несколькими годами спустя и вовсе отдал Хьяртану целый разворот, две полные страницы, то в наших глазах он стал настоящим всамделишным поэтом. Как раз в то время он занялся философией. По вечерам, сидя в своем домике высоко над фьордом, продирался сквозь неприятно заумный немецкий Хайдеггера в «Бытии и времени», смотря, видимо, каждое слово в словаре, поскольку, как я понимаю, не читал и не говорил на этом языке со школы, и читал поэтов, поминаемых автором, в первую очередь Гёльдерлина, и досократиков, к которым тот обращал свой взор, и Ницше, Ницше… Потом Хьяртан говорил, что читать Хайдеггера было как домой возвратиться. Без преувеличения можно сказать, что Хьяртан впитывал Хайдеггера всем своим существом. В этом было что-то сродни религиозному переживанию. Пробуждение, преображение, наполнение старого мира новыми смыслами. Как раз в то время мой отец ушел из семьи, и мы с мамой и Ингве стали праздновать Рождество у бабушки с дедом, то есть и у Хьяртана, ему было лет тридцать пять уже, он так и жил с родителями в их доме и работал как прежде. Те четыре-пять совместных празднований стали, без сомнения, самыми памятными из всех, на которых я бывал. Бабушка болела, она сидела скрючившись у стола и дрожала. Дрожали руки, дрожали ладони, дрожала голова, дрожали ноги. Временами случались судороги, тогда ее пересаживали в кресло, руками распрямляли ей ноги и массировали их. Но она была в ясном уме, и глаза ясные, она видела нас и радовалась нам. Дед, мелкий, круглый, шустрый, в любую паузу сыпал историями и смеялся — а собственные истории он не мог рассказывать без смеха — до слез. Но паузы выпадали нечасто, потому что рядом находился Хьяртан, а Хьяртан целый год читал Хайдеггера и был им переполнен, но поделиться этим посреди изнурительной, безостановочной поденщины, в которой он жил, ему было не с кем; на десятки километров вокруг ни одна живая душа о Хайдеггере не слыхивала и не стремилась услышать, хотя Хьяртан наверняка пытался его проповедовать просто потому, что тот из него уже пер, — но все без толку: никто его не понял, никто и не захотел понять; и тут являемся мы: родная сестра Сиссель, преподаватель медучилища, не чуждая интереса к политике, литературе и философии; ее сын Ингве, студент университета, об учебе в котором сам Хьяртан мечтал всегда, но в последние годы особенно; и второй ее сын Карл Уве. Мне было семнадцать лет, я учился в гимназии, в его любимых стихах я не понимал ровным счетом ничего, но Хьяртан знал, что я читаю книги. Этого было ему достаточно. Мы переступали порог, и шлюз открывался. Все выношенные им за год мысли изливались на нас. Его не волновало, что мы ничего не понимаем, что собрались праздновать Рождество, что бараньи ребрышки, картошка, пюре из кольраби, аквавит и рождественское пиво уже стоят на столе, — он говорил о Хайдеггере, говорил изнутри себя, не перекинув ни единого коммуникативного мостика во внешний мир: дазайн и дасман[31], Тракль и Гёльдерлин, великий поэт Гёльдерлин, Гераклит и Сократ, Ницше и Платон, птицы на дереве и волны во фьорде, бытие и экзистенция человека, солнце в небе и дождь в воздухе, кошачьи зрачки и грохот водопада. Растрепанный, в плохо сидящем костюме и галстуке с пятнами, Хьяртан сидел за столом и вещал с горящими глазами, они действительно горели, этого я никогда не забуду, потому что снаружи было темно, дождь хлестал в окна, в Норвегии наступил Рождественский сочельник 1986 года; у нас сочельник, красиво упакованные подарки лежат под елкой, все принаряжены, а разговор за столом только об одном — о Хайдеггере. Бабушку била трясучка, дед растирал ей ногу, мама слушала Хьяртана и старалась вникнуть, Ингве перестал вслушиваться. Мне все было по барабану, я радовался Рождеству. И хоть ни черта не понимал из того, что Хьяртан говорил, писал, и еще меньше из поэтов, коих он так превозносил, но интуитивно я чувствовал, что он прав, есть высшая философия и высшая поэзия, а если человек ее не понимает, не в состоянии разделить ее совершенство, то пенять он может только на себя. С тех пор когда я думаю о высшем, то всегда начинаю с Гёльдерлина, а где Гёльдерлин, там непременно гора и фьорд, ночь и дождь, небо и земля и горящие глаза моего дяди.
Многое в жизни поменялось с тех пор, но мои отношения со стихами в целом оставались прежними. Я мог их читать, но они никогда не открывались мне, потому что у меня нет на них «прав»: не про меня они писаны. Я пытался проникнуть в них, всегда чувствовал себя при этом обманщиком, и, действительно, меня каждый раз разоблачали: в самих стихах был еще и вопрос ко мне — а ты кто такой, чтобы сюда соваться? Так говорили мне стихи Осипа Мандельштама, стихи Эзры Паунда, и стихи Иоганнеса Бобровского говорили то же самое. Право читать их надо заслужить.
Как?
О, это проще простого. Берешь томик стихов, читаешь, если стихи тебе открываются, значит, ты заслужил, не открываются — не заслужил. Факт, что я не попадаю в чисто тех, кому стихи себя открывают, особенно мучил меня лет в двадцать, когда во мне крутилась еще масса идей, кем бы я мог стать, и его значение для моей жизни оказалось грандиозным, гораздо более масштабным, чем просто недоступность мне одного литературного жанра. Я воспринимал данный факт как приговор себе. Стихи смотрели в другую реальность, или смотрели на реальность другим образом, в них было больше правды, чем в доступном мне мире, и такой порядок, при котором этому видению нельзя научиться, — оно либо дано тебе, либо нет, — обрекал меня на жизнь низшего сорта, делал человеком низшего сорта. Осознавать этот факт было очень больно. А способов реагировать на него было всего три, строго говоря. Первый — согласиться, признаться себе, что так оно и есть. Я самый обычный человек, впереди обычная жизнь, надо искать смысл ее здесь и теперь, где я нахожусь, а не где-то там. И она к тому же так и выглядела, жизнь моя. Я любил смотреть футбол и сам в него играл, когда выпадал случай, увлекался поп-музыкой и пару раз в неделю играл на барабанах в одной группе, в университете слушал курс за курсом по порядку, немного тусил, любил по вечерам валяться на диване и смотреть телевизор на пару с моей тогдашней девушкой. Второй возможной реакцией было отрицание, то есть сказать себе, что нужный дар у меня есть, просто пока не проклюнулся, и прожить жизнь в литературе в роли, например, критика или преподавателя университета, возможно, писателя, поскольку в том мире можно будет удержаться на плаву, даже если литература никогда мне себя не откроет. Можно ведь написать целую диссертацию о Гёльдерлине, например, описывать его стихи, рассматривая их проблематику и ее отражение в синтаксисе, выборе слов, библейских аллюзиях, анализировать соотношение греческого и христианского дискурсов, сосредоточиться на роли пейзажа в стихотворениях, или роли погоды, или восприятии стихов в той политико-исторической реальности, в которой они появлялись на свет, а если делать упор на биографический аспект, то говорить о немецко-протестантском бэкграунде или о колоссальном влиянии французской революции. А можно написать о Гёльдерлине и других немецких идеалистах, Гёте, Шиллере, Гегеле, Новалисе или, наоборот, о его отношении к Пиндару в поздних стихах. Или о его неканоническом переводе Софокла, или сличить его стихи с его же рассуждениями о стихосложении в поздних письмах. Или взять стихи Гёльдерлина и трактовку их Хайдеггером, или сделать следующий шаг, к полемике Хайдеггера и Адорно по поводу Гёльд