— У тебя тут полный порядок, — похвалил я.
— У меня везде порядок, — откликнулся он. — Абсолютно во всем. В моей жизни нет ничего не по плану или не по расчету.
— Звучит пугающе, — сказал я и посмотрел на него.
Он улыбнулся.
— Для меня пугающе звучит принять решение о переезде в Стокгольм за один день.
— У меня выбора не было.
— Хотеть — значит хотеть поневоле, как говорит мистик Максим в «Кесаре и Галилеянине». Если точнее: «Стоит ли тогда жить? Все — одна пустая игра. Хотеть — значит хотеть поневоле»[34]. Это та пьеса, в которой Ибсен хотел показать себя мудрым. Как минимум образованным. Он пытается добиться синтеза в огромной проклятой проблеме. Я не подчиняюсь необходимости! Я отказываюсь ей служить! Я свободен, свободен, свободен. Очень интересная пьеса. Чертовски хорошая, как сказал Беккет про «В ожидании Годо». Меня прямо за душу взяла. Ибсен обращается к эпохе, которая прошла, вся конструкция, из которой он исходит, исчезла. Жутко интересно. Ты ее читал?
Я помотал головой.
— Его исторические пьесы я вообще не читал.
— «Кесарь» был написан в момент, когда шла переоценка всего. Ибсен тем и занимается. Катилина, как ты помнишь, был символом измены. А у Ибсена чуть ли не наоборот. Примерно как если бы мы пересмотрели коллаборационизм Квислинга. Но ценности, ревизией которых автор занят, они все пришли из Античности и для нас почти непостижимы, мы же Цицерона не читаем… Да-а. Написать пьесу, в которой автор пытается объединить кесарей и галилеян! Здесь он проиграл, конечно, но проиграл величественно. Ибсен в пьесе символичен. Но отважен. И видно, как его влечет великая эпоха. Я не очень верю Ибсену, что он, мол, читал только Библию. Тут, конечно, и Шиллер чувствуется. Его «Разбойники». И фигура бунтаря, как, например, Михаэль Кольхаас у Генриха фон Клейста. И с Бьёрнсоном видна параллель. Помнишь в «Сигурде Злом»?
— Нет, Бьёрнсона я вообще не знаю.
— Мне кажется, это в «Сигурде Злом». Время действовать. То есть: действовать или не действовать. Классический гамлетизм. Действующее лицо или зритель своей жизни?
— А ты кто из них?
— Хороший вопрос.
Он замолчал. А потом сказал:
— Я, наверно, зритель, но иногда пляшу под дудку, выступаю с выученным хореографическим этюдом. Но точно не скажу. Во мне, я думаю, много такого, чего я сам не вижу. А чего не вижу, того и нет. А ты?
— Зритель.
— Но вот же ты здесь. А вчера был в Бергене.
— Да, но я это решение не выбирал. Оно само себя продавило.
— Тоже способ принимать решение. Отдаваться на откуп тому, что само происходит.
— Возможно.
— Интересная штука получается, — сказал он. — Чем меньше осознанности, тем больше включенности. Ты знаешь, я писал о боксерах, так вот у них потрясающая степень присутствия. Зато они вообще не видят себя со стороны. Они начисто лишены памяти. Вообще! Раздели время со мной здесь и сейчас — вот их условие. Это самый удобный вариант, им же снова выходить на ринг, и если тебя излупили в прошлый раз, то желательно не вспоминать об этом, а то сдуешься заранее. Но качество их присутствия здесь и сейчас просто умопомрачительное. Viva contemplativa и viva active, созерцательная жизнь и активная жизнь, вот они, две формулы, верно? Старинная проблема, знакомая каждому зрителю. Но не деятелю. Типичная проблема созерцателя…
Кристина заглянула в дверь у нас за спиной.
— Кофе не хотите?
— Я с удовольствием, — сказал я.
Мы перешли в кухню и сели за круглый стол. Из окна открывался вид на дорогу, безлюдную и освещенную фонарями. Я спросил Кристину, что она рисовала, когда мы пришли, — оказалось, модели для маленькой обувной фабрички на севере страны. Я внезапно почувствовал весь абсурд ситуации. Зачем я сижу с двумя незнакомыми людьми на кухне посреди стокгольмского пригорода? Почему? Во что я ввязался? Кристина начала готовить ужин, мы с Гейром сидели в гостиной, и я рассказывал о Тонье, как мы с ней жили, что случилось, как вообще была устроена моя жизнь в Бергене. Он тоже вкратце рассказал, как провел тринадцать лет после отъезда из Бергена. Меня зацепила история, как он ввязался в публичные дебаты в газете «Свенска дагбладет» c одним шведским профессором: тот довел его до такого бешенства, что Гейр нацарапал последние и позорящие честь оппонента аргументы на дверях замка в Упсале, что твой Лютер. Он хотел еще нассать на дверь, но Кристина его оттащила.
Мы ели рубленые бараньи котлеты с жареной картошкой и греческим салатом. Я был голодный как волк, еда исчезла в мгновение ока, и у Кристины сделалось виноватое выражение лица. Я парировал ее извинения своими. Она, судя по всему, была моего покроя. Мы выпили немного вина, болтая о разнице между Швецией и Норвегией, я кивал и поддакивал, думая про себя: да нет, Швеция не такая и Норвегия тоже не такая. К одиннадцати я уже не мог разлепить глаз, Гейр принес постельное белье, спать меня определили на диван в гостиной, и, пока мы натягивали простыню, лицо его внезапно изменилось. У него стало другое лицо. Потом оно вернулось в прежний вид, но я постарался удержать в памяти тот образ, истинное его лицо.
Лицо снова поменялось. Я заправил последний край простыни под матрас и сел на него. У меня дрожали руки. Что происходит? Гейр повернулся ко мне. Выражение лица у него снова было такое же, как днем в зале Центрального вокзала.
— Я еще ничего не сказал о твоем романе, — заговорил он, садясь за стол напротив меня. — Но он произвел на меня сильнейшее впечатление. Он меня потряс.
— Чем? — спросил я.
— Тем, что ты зашел так далеко. Невероятно далеко. И я так радовался этому, читал и улыбался, оттого что тебе это удалось. Когда мы с тобой познакомились, ты мечтал стать писателем. Ни у кого больше такой идеи не было, у тебя одного. И ты своего добился. Но потрясло меня другое. Что ты на самом деле зашел очень далеко. Так вот как далеко приходится заходить, думал я и пугался. Я так далеко зайти не могу.
— Что ты имеешь в виду? Где я далеко зашел? Это же обычный роман.
— Неслыханно, чтобы человек рассказывал о себе такое, как ты рассказываешь. Одна история о тринадцатилетке чего стоит. Никак не думал, что у тебя хватит пороху.
Как будто порыв холодного ветра просквозил через меня.
— Я перестал тебя понимать. Ту историю я сочинил. Уверяю тебя, это не так трудно, как тебе показалось.
Он улыбнулся и посмотрел мне прямо в глаза:
— Ты рассказывал мне об этой связи еще тогда в Бергене. Ты вернулся с севера предыдущим летом, но случившееся там все еще переполняло тебя. Ты только о том и говорил. О своем отце, о романе в шестнадцать лет, ты еще сравнивал себя с лейтенантом Гланом[35], и о связи с девочкой тринадцати лет, когда ты работал учителем в Северной Норвегии.
— Ха-ха, — ответил я. — Неприятно, однако, если ты принял все за чистую монету.
Он больше не смеялся.
— Ты же не станешь говорить, что ничего такого не помнишь? Ты был учителем в ее классе, безумно в нее влюбился, насколько я понял, там все сплелось в клубок, в частности, на какой-то вечеринке ты вел разговор с ее матерью — и эта сцена в романе один в один с твоими тогдашними рассказами. Хочу заметить, ничего безусловно ужасного в этом нет, если человек уверен, что влечение взаимное. Другое дело, как человеку в этом увериться, как увидеть. Это проблема. У меня был одноклассник, который заделал младенца тринадцатилетке, ему, правда, было семнадцать, а тебе восемнадцать, но what the fuck, в данном случае это вообще ерунда. Короче, круто, что ты написал об этом.
Он посмотрел на меня.
— Что стряслось? Ты призрака увидел?
— Ты ведь не всерьез? — сказал я. — Я что, правда это рассказывал?
— Да, рассказывал. Мне запало в память.
— Но ведь на самом деле ничего не было.
— Во всяком случае, ты говорил, что было.
Мне как будто рукой стиснули сердце. Зачем он такое говорит? Неужели я мог вытеснить из памяти событие такого масштаба? Задвинуть и забыть, а потом описать в романе, не задумавшись, а вдруг так оно и было?
Нет.
Нет-нет-нет.
Исключено.
Абсолютно совершенно невозможно.
Но зачем он так говорит?
Он встал.
— Карл Уве, извини, но ты сам мне рассказывал.
— Это выше моего понимания, — ответил я. — Но ты как будто бы не врешь.
Он помотал головой и улыбнулся:
— Спокойной ночи!
— И тебе тоже.
Под приглушенные звуки из спальни за стеной, где укладывалась спать семейная чета, я открытыми глазами смотрел в пустоту. Она была заполнена слабым, похожим на лунный, светом от уличных фонарей. Мысли сновали туда-сюда, пытаясь распутать загадку сказанного Гейром, но чувства уже вынесли свой приговор: так сдавили сердце, что болело все тело. Редкие поезда наземного метро в нескольких сотнях метров от дома проходили с глухим гулом, я искал в нем утешения. Гул накладывался на постоянный отдаленный шум, я бы принял его за море, не знай я своей дислокации, но я находился в Стокгольме, значит, неподалеку шоссе.
Нет, я все отвергал: разве мог бы я забыть что-нибудь столь важное? Хотя большие дыры в воспоминаниях у меня точно были, я сильно выпивал, когда жил на севере, наравне с юными рыбаками, с которыми я тусил там в выходные, бутылка водки за вечер как минимум. Целые вечера и ночи полностью исчезли из моей памяти, они чернели во мне как туннели, забитые мраком, ветром и вихрем моих собственных чувств. Что я сделал? Что я сделал?
Потом я начал учиться в Бергене, но все продолжилось, целые вечера и ночи исчезали бесследно, я ушел в отрыв, вот мое тогдашнее чувство. Мог явиться домой в куртке, заляпанной кровью: откуда она, что стряслось? Мог явиться домой не в своей одежде. Мог проснуться на крыше, или под кустом в парке, а как-то раз очнулся в коридоре какого-то интерната. В тот раз меня забрала полиция. И устроила допрос: в округе кто-то влез в дом и забрал деньги, это, часом, не я? Я понятия не имел, но отвечал, нет, нет, нет. Все эти дыры, эта многолетняя черная несознанка, в которой могли таиться одно-другое-третье загадочные призрачные события, вытесненное на периферию памяти, наполняли меня виной, большими глыбами вины, и, когда Гейр говорил, что у меня на севере была связь с девочкой тринадцати лет, я не мог отрицать вчистую, не мог положа руку на сердце говорить — нет, не было такого, — потому что для сомнений оставалось место, я чего только не творил, почему бы до кучи и не это?