Я говорил как заведенный.
Приехало такси, я открыл багажник, продолжая трепаться, похмельный, взбудораженный; мы положили наши сумки, уселись сами в салон, и я трындел дальше всю дорогу по сельской Швеции до Бископс-Арнё, где тем временем давно начался и вовсю шел семинар. Они как раз пообедали, когда мы вывалились из такси.
— И так оно и пошло-поехало? — спросил Гейр.
— Да, — сказал я. — Так и пошло.
К нам подошел мужчина и представился: Ингмар Лемхаген, руководитель семинара. Сказал, что высоко ценит мою книгу, она напомнила ему другого норвежского писателя.
— Какого? — спросил я. Он улыбнулся: к этому мы вернемся позже, после разбора моего текста на общей сессии.
Наверняка Финн Алнэс или Агнар Мюкле, подумал я.
Я оставил сумку на улице, зашел в столовую, навалил еды на тарелку, вилкой перевалил ее в рот. Все качалось, я все еще был пьян, но не настолько, чтобы в груди не торкалось предвкушение и радость, что я сюда приехал.
Мне показали номер, я оставил в нем вещи и вышел, и направился в другое здание, где проходил семинар. Тут я ее и увидел, она стояла, прислонившись к стене, я не заговорил с ней, потому что там толпился еще народ, но с одного взгляда понял: в ней есть то, что мне так желанно, — понял с самой первой секунды, раз, и все.
Прямо взрыв.
Мы оказались в одной группе. Все расселись, но ведущая, некая финка, ничего не говорила, у них такая там методика, однако никто не клюнул; все молчали минут пять, пока обстановка не стала гнетущей, и кто-то взял на себя инициативу.
Я был всецело поглощен Линдой.
Как она говорит, что именно, но больше всего близостью ее, физическим присутствием.
Не знаю почему. Может быть, мое состояние делало меня восприимчивым к ней самой и к желанному в ней.
Она представилась. Линда Бустрём. Дебютировала сборником стихов «Утоли мою боль»[41], ей двадцать пять лет, она из Стокгольма.
Курс продолжался пять дней. Все пять дней я ходил возле нее кругами. Вечерами я пил, напивался до больше не могу, ночами не спал. В какую-то ночь я спустился следом за Арве в подвал, смахивавший на крипту, он там танцевал, снова и снова, недоступный для контакта; когда мы оттуда вылезли и до меня наконец дошло, что до него не достучаться, я заплакал. Он заметил. Сказал: ты плачешь. Да, сказал я, но завтра ты это забудешь. Одну ночь я не спал совсем. Когда в пять утра улеглись последние, я пошел гулять в лес, солнце уже встало, я увидел косулю, бегущую среди старых лиственных деревьев, и испытал необычное, прежде не знакомое мне счастье. То, что я писал в ходе семинара, было редкой силы, как будто я добрался до источника, и что-то подлинное и для меня чужеродное хлынуло наружу, ясное и свежее. Возможно, правда, на мои оценки влияла эйфория. У нас было общее занятие, я сидел рядом с Линдой, она спросила, помню ли я сцену в «Бегущем по лезвию», когда свет из окна обесцвечивается. Я ответил, что помню и считаю момент, когда сова в это время поворачивается, красивейшей сценой фильма. Линда взглянула на меня. Вопросительно, а не соглашаясь. Руководители семинара разбирали наши сочинения. Дошли до моего. Лемхаген говорил о нем, и его слова как будто бы поднимали мой текст выше и выше, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так разбирал текст, вытягивая из него то единственное, что в нем по-настоящему важно, — не характеры, тему или прочее, лежащее на поверхности, а метафоры и ту работу, которую они делают в глубине, в прикровенном, сращивая отдельное, связывая его почти органически. Я не сознавал, что именно это делаю, когда пишу, осознал, только когда он рассказал, для меня это были деревья и листья, трава и облака — и сияющее солнце, я все понимал лишь в его свете, и слова Лемхагена тоже.
Он посмотрел на меня:
— И в первую очередь все это мне напоминает знаете что? Прозу Тура Ульвена. Ты его читал, Карл Уве?
Я кивнул и опустил глаза.
Никто не должен был заметить, как кровь забурлила в моих жилах, как заиграли трубы и всадники ринулись в атаку. Тур Ульвен, величайший из всех.
Да, но я знал, что Лемхаген ошибался, переоценивал меня, он же швед и в тонкостях норвежского языка не разбирается. Хотя одно то, что он упомянул Тура Ульвена… Неужели мои тексты больше чем простая развлекательная беллетристика? Неужели хоть что-то в моих писаниях может напомнить Тура Ульвена? Кровь кипела, радость с ревом летела по нервным путям.
Я смотрел в пол и отчаянно мечтал, чтобы Лемхаген перешел уже к следующему участнику; когда он так сделал, я обмяк на стуле от облегчения.
В ту ночь пьянка продолжилась в моей комнате. Линда сказала, что можно курить, только надо отключить пожарный датчик, я отключил; мы пили, я поставил диск Wilco — «Summerteeth», ее не проняло, внешне во всяком случае, она никак не отреагировала; я достал поваренную книгу о древнеримской кухне, купленную мной накануне в Упсале, куда нас возили на экскурсию, круто же — готовить, как в Древнем Риме, подумал я, но не так подумала она и, наоборот, резко отвернулась и стала выискивать что-то взглядом. Народ начал расходиться по своим комнатам, я надеялся, что Линда за ними не потянется, но вот она тоже ушла, я снова забурился в лес, бродил до семи часов утра, вернулся. За мной бежал разъяренный человек. Кнаусгор! — кричал он. Это вы Кнаусгор? Да, сказал я. Он остановился передо мной и давай меня костерить: пожарный датчик, опасно, безответственно, кричал он. Да, я был не прав, сказал я, подумал и добавил «простите». Он смотрел на меня горящими гневом глазами, меня шатало, мне было абсолютно до лампочки все, я ушел к себе, лег, два часа поспал. Пришел на завтрак, и тут же ко мне подошел Ингмар Лемхаген, он сожалеет о случившемся, вахтер нарушил приличия, это не повторится.
Я ничего не понимал. Разве он должен извиняться?
Для меня в этом происшествии не было ничего сверхъестественного — для того человека, кем я стал за эти дни, а именно для шестнадцатилетнего подростка. Чувства меня обуревали, как в шестнадцать лет, вел я себя, как в шестнадцать. Я внезапно стал так неуверен в себе, как не бывал с шестнадцати лет. Мы все собрались в комнате для читки наших текстов, мы должны были вступать один за другим, идея была, что это будет звучать как хор, в котором растворяются индивидуальные голоса. Лемхаген подал кому-то знак, тот начал читать. Потом Лемхаген показал на меня. Я посмотрел на него неуверенно:
— Уже читать? Он не закончил.
Все засмеялись. Я покраснел. Но когда все состроилось, я увидел, как хорош мой текст, гораздо лучше остальных, укорененный в чем-то совершенно ином, более сущностном.
Я сказал об этом Арве, когда мы потом стояли во дворе, на щебенке, и болтали.
Он ничего не ответил, только улыбнулся.
Каждый вечер два или три из нас читали свои произведения для остальных. Я очень ждал, когда очередь дойдет до меня: я покажу себя Линде во всей красе. Читаю я обычно мастерски, даже, как правило, срываю аплодисменты. Но тут не заладилось, уже на первом предложении я усомнился в тексте, он показался мне нелепым, смехотворным, поэтому дальше я старался занимать как можно меньше места, наконец красный от стыда сел на свое место. Дальше была очередь Арве.
И во время его чтения что-то произошло. Он всех околдовал. Он оказался волшебником.
— Как же хорошо! Невероятно! — сказала мне Линда, когда он закончил.
Я кивнул и улыбнулся:
— Да, очень хорошо.
В бешенстве и раздрае я ушел с чтений, купил пива и сел на крыльце своего домика. Я говорил про себя: Линда, сейчас ты уходишь оттуда и идешь сюда. Ты должна, иди за мной. Если ты сейчас придешь, если ты сделаешь так, мы будем вместе. Тогда это то самое.
Я прищурился и посмотрел на дверь.
Она открылась.
Линда!
Сердце забилось.
Это Линда! Линда!
Она шла через двор, и меня трясло от счастья.
Она свернула к другому зданию, на повороте приветственно махнув мне рукой.
На следующий день мы все пошли в лес, я шагал рядом с Линдой, впереди всех, шедшие за нами постепенно разбредались, и я остался наедине с Линдой в лесу. Она жевала травинку и время от времени поглядывала на меня с улыбкой. Я молчал. Не мог сказать ничего. Смотрел под ноги, смотрел на лес и на нее. Глаза у нее сияли. Сейчас в них не было ничего от того мрачного, глубокого, тянущего, она была сама легкость и флирт, жевала-пожевывала травинку, улыбалась, смотрела на меня, смотрела в землю.
Что все это такое?
И что оно значит?
Я предложил обменяться книгами, она сказала — да, конечно. Подошла ко мне, когда я лежал навзничь на траве и считал облака, и протянула книгу. «Бископс-Арнё, 09.07.01. Карлу Уве Кнаусгору от Линды» — написано было на ней. Я побежал в комнату за своей книжкой, уже подписанной Линде, и подарил ей. Она ушла, а я взялся читать ее книгу. Я изнывал от желания, каждое ее слово было она сама.
Изнутри происходившего, то есть такого охватившего меня вожделения Линды, как будто мне опять шестнадцать лет, все виделось иначе. Зелень вокруг разрасталась хаотично и буйно, но я отмечал в ней и простоту чистых форм, они вызывали во мне почти экстаз, — и эти старые дубы, и ветер, шуршащий в их листве, и солнце, и бесконечная голубизна неба.
Я не спал, почти не ел, пил каждый вечер, но я не чувствовал ни голода, ни усталости и без труда выполнял программу. Диалог с Арве не прервался, вернее, я продолжал рассказывать ему о себе, а постепенно все больше и больше о Линде. Он фокусировался на мне, он фокусировался на других участниках семинара, мы говорили о литературе. Моя манера рассуждать о ней изменилась, по мере общения с ним я мыслил все более раскованно, это ощущалось как подарок. Между занятиями мы, участники, валялись на газоне и болтали, я видел, какое впечатление на окружающих производит Арве, его слова, его поступки, и завидовал ему, потому что мечтал бы и сам так воздействовать на людей.
Вечером, когда