, что мы с мамой болтаем и смеемся, то развернулась и ушла с почерневшими от ярости глазами; и я понимал ее реакцию: как мы смеем вести себя обычно, когда с ней такое происходит? В этом была своя правда, но была и другая. Я верил, что все обойдется, но принимал в расчет и кое-что еще: мы здесь в гостях, я не видел маму полгода, нам о многом хочется поговорить, и какой смысл бродить как тень, не говоря ни слова, целиком отдавшись огромному, всеобъемлющему и раздирающему страху? Я обнимал Линду, утешал, пытался убедить, что все будет хорошо, но она не желала слушать и не желала оставаться здесь, в Йолстере. Она едва отвечала на обращенные к ней мамины вопросы. Во время наших ежедневных прогулок Линда плохо отзывалась о маме и всем, что бы она ни делала. Я защищал ее, мы орали друг на друга, иногда Линда разворачивалась и уходила, я бежал вдогонку — это был кошмар, но как и за всяким кошмарным сном, за ним последовало пробуждение. Которому, однако, предшествовала финальная сцена. Мама отвезла нас во Флурё на корабль. Мы приехали заранее и решили пообедать, нашли плавучий ресторан на плоту, что ли, или понтоне, сели, заказали рыбный суп. Нам принесли его, он был несъедобный, одно масло.
— Я не могу это есть, — сказала Линда.
— Да, не особо вкусно, — кивнул я.
— Надо сказать официантке. Пусть заменит на другое блюдо, — продолжала Линда.
Худшей неловкости, чем отсылать еду обратно на кухню, я не мог себе и представить. Тем более во Флурё, это не Стокгольм и не Париж. Но и новая размолвка была мне не по силам, поэтому я подозвал официантку:
— Простите, суп кажется странным на вкус. Не могли бы вы заменить его другим блюдом?
Официантка, крепкая тетка средних лет с неряшливо осветленными волосами, посмотрела на меня хмуро.
— Ничего странного в нем, конечно, нет, — сказала она. — Но если вы настаиваете, пойду с поваром поговорю.
Мы — мама, Линда и я — сидели за столом, перед каждым стояла миска супа.
Официантка вернулась и покачала головой:
— Сожалею, но повар сказал, что с супом все в порядке. Вкус у него такой, как надо.
Что делать? Единственный раз в жизни я вернул блюдо на кухню, но ресторан сопротивляется. В любом другом месте нам бы уже принесли блюда на замену, но только не во Флурё. Лицо у меня горело от позора и досады. Будь я один, то съел бы уже этот проклятый суп, несмотря на его гадкий вкус.
Но теперь я высказал претензию, хотя мне было неловко и я предпочел бы обойтись без этого, а официантка еще и пререкается со мной.
Я встал.
— Я сам пойду поговорю с поваром!
— Идите, — сказала официантка.
Через весь понтон я дошел до кухни, которая была на берегу, сунул голову в помещение за прилавком и привлек к себе внимание не низенького толстяка, как рисовало мое воображение, а высокого здорового парня моего возраста.
— Мы заказали рыбный суп, — сказал я. — В нем как-то многовато масла, его практически невозможно есть, к сожалению. Не могли бы мы получить вместо него что-то другое?
— Вкус у него такой, как надо, — ответил он. — Вы заказали рыбный суп, вы получили рыбный суп. Ничем не могу помочь.
Я пошел обратно. Линда с мамой посмотрели на меня, я покачал головой.
— Не соглашаются, — сказал я.
— Давайте я попробую, — сказала мама. — Может, хоть мне пойдут навстречу из уважения к возрасту.
Если мне не по нраву ругаться в ресторане, то для мамы это противнее еще в десять раз.
— Да, необязательно, — сказал я, — давайте просто уйдем.
— Я попробую, — сказала мама.
Через несколько минут она вышла из ресторана и покачала головой.
— Ладно, — сказал я. — Есть, конечно, хочется, но суп после всего есть уже не станешь.
Мы встали, положили на стол деньги и ушли.
— Съедим что-нибудь на корабле, — сказал я Линде, которая молча и мрачно кивнула в ответ.
Корабль, вращая винтами, причалил к берегу, я затащил внутрь наши чемоданы, помахал маме и сел в самом первом ряду.
Мы сжевали по мягкой, почти мокрой пицце, по лефсе[53] и йогурту, и Линда легла и немного прикорнула. А когда проснулась, все недовольство как рукой сняло. Она сидела рядом со мной сияющая и беззаботно щебетала. Я смотрел на нее в глубоком недоумении. Неужели все дело было в моей маме? Или в чужом месте? Или в том, что мы приехали погостить в ту мою жизнь, какой она была до появления в ней Линды? То есть не в угрозе потерять ребенка? Потому что угроза-то никуда не делась и висела над нами по-прежнему?
Из Бергена мы улетели домой, на следующий день ее обследовали, все было в полном порядке. Маленькое сердце билось, тельце росло, все доступные измерению показатели были идеальны.
После обследования в клинике в Гамла-Стане мы сели в кондитерской и стали обсуждать подробности. Мы всегда так делали после каждого визита к врачу. Где-то через час я сел на метро и поехал в неблизкий Окесхув, в мой новый рабочий кабинет, потому что из старого в башне я в конце концов сбежал, и тогда приятельница Линды, сценарист и писатель Мария Ценнстрём, предложила мне эту комнату на выселках за символическую плату. Комната была в подвале жилого дома, днем там не было ни души, и я сидел взаперти в бетонных стенах и писал, читал или смотрел за окно, где примерно каждые пять минут проезжал поезд метро. Я прочитал «Закат Европы» Шпенглера — с его теорией цивилизаций можно спорить, но то, что он писал о барокко, о фаустовском типе культуры, об эпохе Просвещения и об органических формах, было живым и оригинальным; часть из этого, можно сказать, прямой наводкой отправилось в мой роман, центром которого, как я окончательно убедился, должен был стать семнадцатый век. Все растет оттуда, он был водоразделом: по одну сторону старое, негодное для употребления, вся эта магическая, иррациональная, догматическая традиция веры в авторитеты, по другую сторону — все, что развилось в тот мир, где мы живем сегодня.
Осень шла, живот рос, Линда играла в свое положение, не упуская ни одной мелочи: зажженные свечи, теплые ванны, горы детской одежды в шкафу, составление фотоальбомов, чтение книг о беременности и первом годе жизни ребенка, — ее интересовало все. Смотреть на это было для меня огромной радостью, но заходить на ее территорию я не заходил и даже не приближался, мне надо было писать роман. Я мог быть с ней, болтать с ней, любить ее, гулять с ней, но не мог ни чувствовать как она, ни вести себя как она.
Иногда случались срывы. Как-то утром я пролил воду на дорожку на кухне и побежал на метро, не вытерев, а когда вернулся домой, увидел на этом месте большое желтое пятно. Спросил, что случилось, она смущенно рассказала, что когда увидела не вытертое мной пятно, то от злости вылила на него весь апельсиновый сок. Потом вода высохла, и она поняла, что натворила.
Дорожку нам пришлось выкинуть.
Как-то вечером она исцарапала обеденный стол, доставшийся ей от матери в составе дико дорогого в свое время мебельного гарнитура, — всего лишь потому, что я не уделил должного внимания письму в родильное отделение, которое она сочиняла, устроившись за этим столом. Ей надо было описать свои пожелания и предпочтения; я кивнул, когда она вслух прочитала черновик, но, очевидно, недостаточно убедительно, потому что вдруг она стала ручкой царапать стол, раз за разом. Ты что делаешь? — спросил я. Тебя это не волнует, сказала она. Глупости, возмутился я, еще как волнует. А стол зачем испортила?
Как-то вечером я так на нее разозлился, что со всей силы швырнул стакан в камин. Каким-то чудом он не разбился. Кто б сомневался, подумал я потом, даже классический трюк — шваркнуть с размаху стакан во время ссоры — и тот мне не удался.
Мы ходили вдвоем на курсы подготовки к родам, помещение было набито битком, аудитория трепетно реагировала на каждое сказанное с кафедры слово и встречала малейший намек на тенденциозность, то бишь на биологический аспект, прокатывавшимся по рядам вздохом, потому что дело происходило в стране, где половая принадлежность считается социальным конструктом и телу не полагается играть большую роль, чем ему положено общественным консенсусом. Инстинкт, раздавалось с кафедры; нет, нет, нет, злобно шипели женщины в зале, как можно такое говорить? Я видел, как женщина рыдала, сидя на скамейке, ее муж опаздывал на десять минут, и я подумал, что я не один такой. Когда он наконец появился, она стала лупить его кулаками в живот, а он изо всех сил пытался бережно и осторожно угомонить ее и настроить на более сдержанную и достойную манеру общения.
Так мы и жили в резких перепадах от мира и покоя, тепла и оптимизма к внезапным гневным припадкам. Каждое утро я ехал на метро в Окесхув, и едва спускался на станцию, как полностью выкидывал из головы происходившее дома; я смотрел на толчею на перроне, на людей, впитывал атмосферу; садился в поезд, читал, смотрел в окно на пригородные дома за окном, когда поезд выезжал на поверхность; читал, смотрел на город, когда мы ехали по большому мосту; читал, радовался, правда, радовался каждой маленькой станции; выходил в Окесхуве, наверно единственный, кто ездил сюда на работу; шел свой километр до кабинета и весь день работал. Текст вырос уже почти до ста страниц и становился все страннее и страннее; после вступительной сцены ловли крабов начиналась чистая эссеистика, где я представлял разные теории божественного, о которых раньше не думал, но которые на свой манер, исходя из своих постулатов, работали. Я набрел на магазин русских православных книг, золотую жилу, тут были все самые странные сочинения со всего света; я покупал их, с карандашом в руке штудировал и с трудом сдерживал восторг, когда очередной элемент вставал на свое место в псевдотеории; но под вечер я ехал домой, и жизнь, которая ждала меня дома, постепенно придвигалась ко мне по мере того, как поезд приближался к «Хёторгет». Иногда я выезжал в город раньше, это если Линде надо было на прием в Центр охраны материнства, как это здесь называется; там я сидел на стуле и смотрел, как Линду проверяют, то есть меряют давление и берут анализ крови, слушают сердцебиение плода и измеряют живот, который прирастал строго по прескрипциям; все показатели оказывались прекрасные, потому что чего у Линды было не отнять, так это физической крепости и здоровья, о чем я не уставал говорить ей при любом удобном случае. Против телесной тяжести и устойчивости тревога была ноль без палочки, ничто, жужжащая муха, парящее перо, облачко пыли.