Любовь — страница 52 из 108

Мы съездили в «Икею» и купили пеленальный столик, разложили на нем стопками салфетки и полотенца, а на стене над ним я развесил открытки с моржами, китами, рыбами, черепахами, львами, обезьянами и битлами из их психоделического периода, чтобы ребенок знал, в какой фантастически яркий мир он пришел. Ингве и Кари Анна прислали уже ненужную им детскую одежду, но коляска задерживалась, к вящему раздражению Линды. Как-то вечером она взорвалась: коляску нам никогда не пришлют, зря мы понадеялись на твоего брата, надо нам было самим купить, как она и говорила с самого начала. До родов оставалось еще два месяца. Я позвонил Ингве и стал обиняками намекать на коляску, поминая иррациональность беременных женщин, он сказал, что все будет, я ответил, что так и думал, но должен был все же спросить. Как я это ненавидел! Как мне было ненавистно идти против собственной воли, чтобы выполнить ее. Но, уговаривал я себя, есть же смысл, есть же высшая цель, ради которой можно перетерпеть все эти земные прыжки и ужимки. Коляска не приехала, что вызвало новый скандал. Мы закупили специальную штуку, чтобы поставить в ванну, когда ребенка наконец надо будет искупать, мы покупали боди и крошечную обувь, ползунки и пуховый спальник в коляску. Хелена дала нам напрокат колыбельку с маленьким одеялом и маленькой подушкой, на все это Линда не могла смотреть без слез. И мы обсуждали имя. Почти каждый вечер мы заводили этот разговор, перекидывались странными именами, каждый раз составляли список трех-четырех самых актуальных вариантов, но он все время менялся. Однажды вечером Линда предложила Ванью, если родится девочка. И вдруг мы поняли, что это оно. Нам нравилась его русскость, как мы ее понимали, — сила и дикость, к тому же Ванья — это уменьшительное от Ивана, то есть Юханнеса, а это имя моего дедушки. Если будет мальчик, то Бьёрн.

Как-то раз утром, спускаясь в метро «Свеавеген», я увидел двоих дерущихся мужчин, их агрессивность казалась вопиющей на фоне тихо клюющих носом утренних пассажиров; они кричали, нет, они орали друг на друга, и сердце мое застучало быстрее, потом они сцепились, и тут позади них к платформе подъехал поезд. Один вырвался, чтобы свободнее замахнуться на второго. Я подошел ближе. Они опять сцепились, и я подумал, что мне надо вмешаться. Я так много раздумывал над историей с боксером, когда я не решился выбить дверь сам, и прогулкой на лодке, когда я не решился попросить Арвида сбавить скорость, а также над постоянной тревогой Линды по поводу моей неспособности к действиям, что теперь у меня в душе не было сомнения. Негоже стоять и просто смотреть. Я должен вмешаться. От одной мысли ноги стали ватными, а руки задрожали. Но я все равно поставил на землю сумку, это, блин, проверка на вшивость, подумал я, вот же говно, блин, подошел к ближайшему из двоих и схватил его. Стиснул изо всех сил. Ровно в эту же минуту другой человек встал между дерущимися, подошел еще третий прохожий, и драка прекратилась. Я поднял сумку и сел в поезд на другой стороне перрона, всю дорогу до Окесхува я чувствовал изнеможение, а сердце колотилось и колотилось. Никто бы не упрекнул меня теперь в нерешительности, зато и умным бы не назвал: а если б у них оказались ножи, да хоть что угодно, — и вообще, их разборки не имели ко мне никакого отношения.

Примечательно, что в эти месяцы мы одновременно сблизились и отдалились друг от друга. Линда была незлопамятна, случилось и прошло, в том смысле, что осталось в прошлом. У меня все было по-другому. Я злопамятный, и все происшествия того года словно бы откладывались у меня в голове. В то же время я понимал механику происходившего: вспышки гнева, прорывавшиеся в нашей жизни в первую осень, стали реакцией на исчезновение из нее чего-то, бывшего в ней раньше; теперь Линда, боясь потерять и оставшееся, старалась покрепче привязать меня к себе, в ответ я сильнее рвался прочь, и разрыв увеличивался по мере стараний Линды его сократить. Когда она забеременела, все изменилось, поскольку появился иной горизонт, выше простой общности нас двоих, больший, чем мы, и он присутствовал все время — и в моих мыслях, и в ее. Даже когда Линдой овладевала сильная тревога, в ней все время сохранялась какая-то целостность и устойчивость. Все придет в норму, все станет по местам; я это знал.

В середине декабря в гости приехал Ингве с детьми. Они привезли с собой вожделенную коляску. И остались на несколько дней. Линда вела себя приветливо первый день и несколько часов второго, но потом точно отвернулась от них, преисполнилась враждебности, которая сводила меня с ума, если под нее подпадал не я один, поскольку я-то как раз приспособился и умел ей противостоять, но другие нет. Я вынужден был служить прокладкой между ними, умиротворять Линду, умиротворять Ингве, разруливать процесс. До родов оставалось шесть недель, Линда хотела, чтобы от нее отстали, считала, что имеет на это право, возможно не без оснований, не возьмусь судить, не знаю, но это же еще не означает, что человек не должен быть вежливым с гостями. Гостеприимство — чтобы люди могли приезжать к нам и жить, сколько захотят, — для меня важная вещь, и я не мог понять, как можно так себя вести. Вернее, я, конечно, понимал, что происходит, — Линде скоро рожать, и ее раздражает толпа народа в доме, тем более они с Ингве совсем не близкие люди. У Ингве были теплые, хорошие отношения с Тоньей, а с Линдой нет, она, естественно, чувствовала это, но какого черта усугублять проблему? Неужели нельзя спрятать свои чувства и сыграть по правилам? Вести себя приветливо с моей семьей? Когда они ведут себя с ней приветливо? И как я держусь с ее семейством? Разве я хоть раз позволил себе сказать, что они слишком часто бывают в нашем доме и бесконечно суют свой нос в дела, никак их не касающиеся? Линдины родственники и друзья бывали у нас в тысячу раз чаще, чем мои, соотношение было один к тысяче, и, несмотря на это безумное неравновесие, она не может, она не хочет, она воротит нос от моих. Почему? Потому что она действует эмоционально. Но чувства даны нам, чтобы их обуздывать.

Я ничего ей не сказал, оставил упреки и злость при себе, а когда Ингве с детьми уехали и Линда снова сделалась веселой, легкой, полной ожидания, я не поддался первому порыву и не стал наказывать ее холодностью, отстраненностью, несговорчивостью, наоборот, отпустил обиду, принял несуразности как несуразности, и мы отлично провели рождественские дни.

К последнему вечеру две тысячи третьего года, когда я суетился на кухне и готовил еду, а Гейр наблюдал за мной, сидя тут же на стуле, и болтал без остановок не хуже радио, от моей жизни, с которой я распростился, уехав из Бергена, не осталось ничего. Все, что окружало меня сейчас, так или иначе было связано с двумя людьми, которых я тогда практически не знал. В первую очередь, конечно, Линда, с ней я делил жизнь, но и Гейр тоже. Я подпал под его влияние, причем как следует, иногда мне даже неприятно становилось, что я такой внушаемый, что я так легко приставляю к своим глазам чужую оптику. Иногда он казался мне одним из тех мальчиков, с которыми в детстве запрещалось дружить; держись от него подальше, Карл Уве, говорили родители, он плохо на тебя влияет.

Я положил на тарелку последнюю половинку омара, убрал нож и вытер пот со лба.

— Все, осталось только украсить, — сказал я.

— Жалко. Народ не видит, чем ты занят, — сказал Гейр.

— В смысле?

— Обычно профессия писателя считается интересной и престижной, многие мечтают о ней как о чем-то захватывающем. А ты в основном убираешься и готовишь еду.

— Есть такое дело, — сказал я. — Но посмотри, как красиво у меня получилось!

Я разрезал лимоны на четвертинки и положил между крабами, а пучки петрушки — по краю.

— Народ любит скандальных писателей. Ты должен ногой открывать дверь в «Театральное кафе», и чтобы следом бежал гарем юных красоток. Вот чего от тебя ждут! А не что ты будешь страдать тоску над ведром и тряпкой. Главным провалом норвежской литературы в этом смысле должен считаться Тур Ульвен, он вообще из дома не выходил. Ха-ха-ха!

Смех был заразительный, и я тоже засмеялся.

— И вдобавок свел счеты с жизнью! — продолжал он. — Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! Но Ибсен тоже разочаровал. Нет, в цилиндре перед зеркалом — это можно засчитать. Это вызывает уважение. И живой скорпион на письменном столе тоже. А вот Бьёрнсон ожиданий не обманул. Гамсун уж тем более. Пожалуй, можно рассортировать всю историю норвежской литературы по этому критерию. Вынужден сказать, что тебе за него много очков не начислят, увы.

— Да уж, — согласился я. — Зато у нас чисто хотя бы. Та-ак, остался только хлеб.

— Ты бы, кстати, написал уже эссе о Хауге, как собирался.

— О нехорошем человеке из Хардангера? — сказал я и вытащил хлеб из коричневого бумажного пакета.

— О нем самом.

— Когда-нибудь напишу, — сказал я, намочил нож под струей горячей воды, вытер его о кухонное полотенце и тогда только начал резать им хлеб. — Я на самом деле иногда думаю об этом. Как он лежал голый в угольном погребе, потому что порубил всю мебель в квартире. Как деревенские мальчишки швыряли ему в спину камни. Жуть. На несколько лет он совсем съехал с катушек.

— Не говоря о том, что писал, как Гитлер велик, а после войны удалил из дневника военные записи, — сказал Гейр.

— Да, и это тоже. Но самое поразительное в дневнике — это записи, когда новый период болезни только начинается. Ты читаешь и видишь, как все ускоряется, ускоряется, а тормоза отключаются. Вдруг он начинает писать, что он на самом деле думает о разных людях и их писанине. В обычном состоянии он безупречно корректен, всегда стремится сказать о человеке хорошо. Неизменно вежлив, внимателен, дружелюбен и мил. А тут его прорывает. Странно, что никто еще об этом не написал. Я имею в виду, что его оценки Яна Эрика Волда, например, меняются радикально.

— Кто ж это посмеет? — сказал Гейр. — С ума сошел? Годы, когда он кукухой поехал, у нас вообще едва решаются трогать.