и с тем поселить их в гетто рядом с большим городом. Хотелось бы просто послушать, что шведы скажут.
А хуже всего, что в Норвегии принято восторгаться Швецией. Я сам восторгался, пока жил в Норвегии. Знать о Швеции я ничего не знал. Но теперь, когда узнал и прочувствовал и пытался рассказать об этом в Норвегии, никто меня не понял. Объяснить реальную степень конформизма шведского уклада невозможно. В частности, потому, что конформизм проявляется в том числе отсутствием: например, в публичном пространстве фактически нет мнений, отличных от господствующих, они вообще не представлены. Чтобы это увидеть, требуется время.
Так выглядела ситуация, когда я в тот ноябрьский вечер, поднимаясь по лестнице с томом Достоевского в одной руке и пакетом из «НК» в другой, встретился с русской. В том, что она отвела глаза, я ничего странного не заподозрил: затащив вечером коляску в чулан для велосипедов, мы частенько находили ее утром задвинутой к стене, со свороченным козырьком, одеяло иногда валялось на полу, очевидно, его швырнули торопливо и в ярости. Мы купили с рук подержанную маневренную спортивную коляску, но кто-то переставил ее под табличку «негабаритный мусор», так что в одно прекрасное утро мусоровоз ее забрал. Трудно было не заподозрить русскую. Трудно, но не невозможно. Взгляды остальных соседей тоже не светились теплом и сердечностью.
Я отпер дверь, вошел, стряхнул с ног полусапоги.
— Привет! — крикнул я.
— Привет, — ответила Линда из гостиной. В голосе ни намека на враждебность.
— Прости, что я так поздно, — сказал я, выпрямляясь; потом снял шарф и куртку и повесил ее в шкаф. — Зачитался и забыл про время.
— Ничего страшного, — сказала Линда. — Я искупала Ванью и уложила, она заснула быстро и спокойно. Повезло!
— Отлично, — ответил я и вошел к ней в гостиную.
Она смотрела телевизор, устроившись на диване в моем темно-зеленом свитере.
— Что это ты в моем свитере?
Она нажала на пульт, выключая телевизор, и встала.
— Я? Видишь ли, я без тебя скучаю.
— Вообще-то я здесь живу. И нахожусь здесь постоянно.
— Ты понимаешь, о чем я говорю, — сказала она и потянулась, чтобы поцеловать меня. Некоторое время мы стояли и обнимались.
— Я вспомнил, как девушка Эспена жаловалась, что его мама ходит в его вещах у нее на глазах, — сказал я. — Она воспринимала это как сигнал, что мама так заявляет свое право собственности на него. И что по отношению к ней это был враждебный выпад.
— Безусловно, так оно и было, — сказала она. — Но здесь только ты и я. И мы же не враги?
— Нет, конечно, ты чего это? — сказал я. — Пойду еду приготовлю. Хочешь красного вина?
Она зыркнула на меня.
— А, да, ты же кормишь. Но один бокал вряд ли опасно? Давай?
— Очень хочется, но пока подожду. А ты выпей.
— Сначала на Ванью взгляну. Она ведь спит, да?
Линда кивнула, мы зашли в спальню. Ванья спала в своей кроватке, приставленной к нашей двуспальной кровати. Она лежала как будто на коленках, выставив попу и зарывшись лицом в подушку, вытянув руку в сторону. Я улыбнулся.
Линда прикрыла ее одеялом, я вышел в коридор, взял пакеты, отнес их на кухню, включил духовку, вымыл картошку, по очереди наколол каждую вилкой, положил их на противень, предварительно смазав его маслом, поставил его в духовку, а кастрюлю с водой для брокколи — на плиту. Пришла Линда и села за стол.
— Я все склеила, и у меня готов черновой вариант, — сказала она. — Можешь потом послушать? Возможно, мне уже просто не надо ничего трогать.
— Конечно! — сказал я.
Линда делала документальный фильм о своем отце, в среду его надо было сдавать. В последние недели она несколько раз брала у отца интервью, и таким образом он вернулся в ее жизнь после многих лет полного отсутствия, хотя от его квартиры до нашей было метров пятьдесят. Я положил антрекоты на широкую деревянную доску, оторвал бумажное полотенце и промокнул их.
— Выглядят аппетитно, — сказала Линда.
— Надеюсь, вкусные, — сказал я. — Не буду говорить, сколько они стоят.
Картофелины такого микроразмера должны были запечься за десять минут, поэтому я поставил на плиту сковородку и кинул брокколи в кастрюлю, — вода как раз вроде закипела.
— Я накрою на стол, — предложила Линда. — Мы будем есть в гостиной?
— Давай, да.
Она встала, достала из шкафа две зеленые тарелки, два бокала и унесла в гостиную. Я пришел следом с вином и бутылкой минералки. Когда я вошел, она вставляла свечи в подсвечник.
— У тебя есть зажигалка?
Я кивнул, нашарил зажигалку в кармане и протянул ей.
— Скажи, так уютнее? — спросила Линда и улыбнулась.
— Гораздо, — ответил я. Открыл бутылку и налил вино в один бокал.
— Очень жалко, что тебе нельзя, — сказал я.
— Глоточек, наверное, можно, — ответила она. — Просто вкус попробовать. Но я потом, с едой.
— Отлично, — ответил я.
По дороге на кухню я снова остановился перед кроваткой Ваньи. Теперь она лежала на спине, раскинув руки в стороны, как будто ее скинули к нам вниз с большой высоты. У нее была круглая как шар голова и короткое тело, а на нем — более чем достаточно жирка. Наша патронажная сестра посоветовала нам в последний раз похудеть Ванью. Например, не кормить ее каждый раз, когда она плачет.
Да, они в этой стране сумасшедшие.
Я оперся о бортик и наклонился к Ванье. Она спала с открытым ртом и сопела носом. Изредка я замечал в ее лице черты Ингве, но потом сходство исчезало, в целом на меня и моих она не походила.
— Красивая, да? — сказала проходившая мимо Линда, коснувшись моего плеча.
— Очень, — ответил я. — Хотя непонятно, что с этим делать.
Когда врач осматривала Ванью в роддоме через несколько часов после рождения, Линда пыталась добиться от нее признания, что Ванья не просто хорошенькая девочка, но что она необыкновенно хороша. Дежурный тон, когда врач наконец согласилась, ничуть Линду не обескуражил. Я взирал на нее в легком изумлении. Так вот что такое материнская любовь — все должно ей подчиниться?
Эх, что за время было! Мы не имели никакого опыта с новорожденными малышами, и любое действие вызывало восторг и страх одновременно.
Теперь-то мы умелые.
На кухне чадила сковородка, масло на ней стало коричневого цвета. Из кастрюли рядом поднимался пар. Крышка подпрыгивала и стучала о край. Я бросил оба куска на зашипевшую сковороду, достал картошку из духовки и переложил в миску, слил воду из брокколи, подсушил ее несколько секунд на сковородке, перевернул антрекоты, вспомнил о шампиньонах, достал еще одну сковороду, кинул на нее грибы и разрезанный пополам помидор и отвернул мощность на полную. Открыл окно, чтобы выпустить чад, и его мгновенно выдуло. Я положил антрекоты вместе с брокколи на белое блюдо и, пока дожаривались шампиньоны, высунул голову в окно. Холодный воздух стянул лицо. Напротив чернели пустые офисы, но по тротуару под окнами молча двигались потоком люди в толстой теплой одежде. Другие сидели за столом в ресторане, никак не похожем на процветающий, а повара, невидимо для них, но не для меня, перемещаясь в соседнем помещении между плитами и разделочными столами, двигались быстро и решительно, без малейших колебаний. Перед входом в джаз-клуб «Нален» собралась небольшая очередь. Мужчина в кепке вышел из автобуса с надписью «Радио Швеции» и вошел в клуб. На шее у него болталась карточка, видимо удостоверение. Я вернулся к шампиньонам и встряхнул сковороду, чтобы перевернуть их. Район этот почти не жилой, здесь в основном офисы и магазины, так что по окончании рабочего дня жизнь на улицах замирает. Те, кто вечером проходят здесь по улицам, идут в рестораны, коих тут множество. Растить тут детей немыслимо. Здесь ничего для них нет.
Я выключил конфорку и переложил грибы, еще белые, но теперь с коричневыми пятнами, на блюдо. Оно было белое с синим кантом и позолотой по краю. Не эталон красоты, но я забрал его себе, когда мы с Ингве делили ту малость, которая осталась от папы. Должно быть, отец купил весь сервиз на деньги от развода: тогда мама выкупила его долю в доме в Твейте, и он одним махом, зараз, приобрел все, что нужно в хозяйстве. Но сам факт, что все его имущество закуплено в один и тот же год, обесценивало все предметы: у них не было иной ауры, кроме внезапно свалившихся денег и разрыва всех прежних связей.
Для меня дело обстояло иначе: папины вещи — а кроме сервиза, это был еще бинокль и резиновые сапоги — работали на сохранение памяти о нем. Не то чтобы громко и отчетливо, но как регулярная констатация того факта, что и он тоже — часть моей жизни. В мамином доме вещи играли абсолютно другую роль, здесь имелось, например, пластмассовое ведро, купленное еще в шестидесятых, во времена студенчества в Осло; в семидесятых его как-то поставили слишком близко к костру, так что оно подплавилось с одного бока, спеклось в узор, который казался мне в детстве человеческим лицом, с глазами, кривым носом и перекошенным ртом. Оно по-прежнему было ведром, мама пользовалась им, когда мыла полы; и, когда я брал его, чтобы наполнить водой, я снова видел лицо, а не ведро. В голову несчастного заливали теплую воду, а потом еще моющее средство. Деревянная ложка, которой мама мешала кашу, была одна и та же, сколько я себя помню. Коричневые тарелки, из которых мы ели завтрак, когда я приезжал к ней, были теми же тарелками, из которых я ел в детстве, сидя на табуретке и болтая ногами на кухне дома в Тюбаккене в семидесятые годы. Новые вещи, которые она покупала, добавлялись к старым, все они были ее вещами; не то у папы, здесь всякий предмет был просто расходным материалом. Отпевавший папу пастор упомянул об этом в своей речи, он сказал, что человек должен зацепиться взглядом за этот мир, имея в виду, что папа этого не сделал, — что было подмечено, конечно же, справедливо. Прошло несколько лет, прежде чем я понял, что бывает много веских причин ослабить хватку, разжать руки, ни за что не цепляться, а только падать, падать, падать вниз и в конце концов разбиться насмерть о дно.