попадал в какой-то нуарный фильм сороковых, где все женщины, включая продавщицу в киоске и уборщицу в офисе, обязательно неотразимые красавицы. Одна из хозяек была рыжая, белокожая и веснушчатая, зеленоглазая, с выразительными чертами. У второй были длинные черные волосы, чуть квадратное лицо и дружелюбные темно-синие глаза. Обе были высокие и худые, и обе непременно обляпанные мукой. Пятна муки на лбу, на щеке, на руках, на переднике где-нибудь. На стене висели вырезанные из газет статьи о том, что обе хозяйки сменили свои креативные карьеры на пекарню, поскольку это была их давнишняя мечта.
Рыжая вышла за прилавок на звон дверного колокольчика, я перечислил, что мне надо, — один большой хлеб на закваске, шесть цельнозерновых булочек и две с корицей, — одновременно показывая на них пальцем, потому что даже на одно норвежское слово в Стокгольме непременно ответят «Что-что?»; она сложила хлеб в пакет и пробила сумму на кассовом аппарате. С белым пакетом в руке я припустил назад домой, вытер снег с подошв о коврик перед дверью, а открыв ее, сразу услышал, что они встали и теперь завтракают на кухне. Ванья размахивала ложкой и улыбнулась, увидев меня. Все лицо было перемазано кашей. Она давно уже не соглашалась, чтобы мы ее кормили. Моей инстинктивной реакцией было стереть размазню, в том числе с ее лица; мне не нравилось, что она такая чумазая. У меня это в крови. Но Линда с самого начала осадила меня: в такой деликатной и чувствительной сфере, как еда, важно отсутствие строгих правил и требований, пусть Ванья делает что хочет.
Конечно, она была права, я и сам понимал и теоретически готов был признать ценность того, что ребенок жадно, свободно и шумно ест, хлопая ложкой и свиняча, но первый порыв мой был призвать к порядку. Потому что во мне говорил мой отец. Когда я рос, отец взвивался из-за крошки рядом с тарелкой. Я все понимал, я испытал, что такое требовательность, на собственной шкуре, и ненавидел ее всеми фибрами души, так почему мне тогда неймется передать ее дальше по наследству?
Я нарезал хлеб, положил ломти в корзину вместе с булочками, поставил чайник и сел за стол, чтобы завтракать со всеми вместе. Масло оказалось твердым, и я, пытаясь ножом размазать его по куску хлеба, прорвал его. Ванья уперла в меня взгляд. Я резко повернул голову и тоже уставился на нее. Она вздрогнула. Но потом, к счастью, рассмеялась. Я повторил трюк: опустил глаза в стол и сидел так долго, пока она почти не потеряла надежду, что сейчас будет интересно, и не переключилась на другое; и тут я снова молниеносно поймал ее взгляд. Она вытаращила глаза и подскочила в стульчике, а потом засмеялась. И мы с Линдой тоже.
— Смешная она, эта Ванья, — сказала Линда. — Ты такая смешная, зайчик мой!
Она потянулась вперед и потерлась носом о Ваньин нос. Я вытащил культурную вкладку из газеты, открытой перед Линдой, откусил бутерброд и жевал его, скользя взглядом по заголовкам. У меня за спиной зашумел чайник, в нем закипела вода. Я встал, положил в чашку пакетик чая, залил его крутым кипятком, подошел к холодильнику и достал пакет молока, и только потом вернулся за стол. Подергал пакетик вверх-вниз, пока волны бурого цвета, медленно вытекавшие из него на волю, не окрасили воду в коричневый цвет. Добавил туда молока и раскрыл газету.
— Ты видела, что пишут об Арне? — спросил я.
Она кивнула и чуть улыбнулась, но не мне, а Ванье.
— Издательство изъяло книгу из продажи. Ужас.
— Да, — сказала она, — бедный Арне. Хотя он сам виноват.
— Думаешь, он написал неправду?
— Нет, я абсолютно так не думаю. У него не было желания обманывать. Он верит, что так оно и было.
— Бедолага, — сказал я, поднес чашку ко рту и пригубил чай глинистого цвета.
Арне был соседом Линдиной мамы в Гнесте. Этой осенью он выпустил книгу об Астрид Линдгрен, в которой в вольной манере пересказывал свои беседы с ней незадолго до ее смерти. Арне был человеком духовной жизни, верил в Бога, хотя в неканонической манере, и многих удивило, что и Астрид Линдгрен, оказывается, разделяла его неканоническую веру. Газеты стали раскручивать историю. Беседовали Арне и Линдгрен вдвоем, никто больше не присутствовал, так что, хоть она и не высказывала подобных мыслей никому другому, доказать, что он все выдумал, тоже не было возможности. Но к книге были и другие претензии, вроде вольного обращения с хронологией; например, когда Арне описывает свое восприятие текстов Линдгрен, он, в частности, говорит, как изменил его жизнь «Мио, мой Мио», но книга в названные им годы еще не вышла. И подобного в книге оказалось с лихвой. Семья Линдгрен опровергла приписанные ей слова, утверждая, что она не могла сказать ничего подобного. Газеты обошлись с Арне без особой щепетильности, подтекст был такой, что он намеренно соврал, а теперь еще и издательство отозвало книгу. Ту самую, которой Арне так гордился, работа над которой держала его на плаву все последние годы, омраченные болезнью. Но Линда сказала правильно, он мог винить только самого себя. Я намазал себе еще один бутерброд. Ванья протянула руки. Линда вытащила ее из стула и отнесла в ванную, откуда вскоре раздались звуки льющейся воды и возмущенные протесты Ваньи.
В гостиной зазвонил телефон. Я оцепенел. И хотя сразу же сообразил, что это должна быть Ингрид, мама Линды, — никто больше нам в такое время не звонил, — сердце колотилось быстрее и быстрее.
Я не шелохнулся, пока телефон не замолк так же внезапно, как затрезвонил.
— Кто это был? — спросила Линда, выходя из ванной с болтающейся под мышкой Ваньей.
— Не знаю, — ответил я. — Я не взял трубку. Но наверняка твоя мама.
— Пойду позвоню ей, я как раз собиралась. Возьмешь Ванью?
Она протянула мне ее, как будто мои колени были единственным местом в квартире, куда Ванью можно было посадить.
— Спусти ее на пол, — сказал я.
— Она будет плакать.
— Ну пусть поплачет. Ничего страшного.
— Окей, — сказала Линда тоном, который не означал согласия, а наоборот: это ни разу не окей, но я сделаю, как ты говоришь. И сам увидишь, что получится. Естественно, Ванья закричала, как только Линда посадила ее на пол. Тянула к ней руки, потом упала вперед, выставив руки перед собой. Линда не обернулась. Я открыл ящик, до которого мог дотянуться сидя, и вытащил из него венчик. Ванья нисколько им не заинтересовалась, хотя я даже заставил его вибрировать. Я протянул ей банан. Она помотала головой, слезы струились по щекам. В конце концов я взял ее на руки, отнес в спальню и поставил на подоконник. Сработало! Я называл все, что мы видели, она с интересом смотрела в нужном направлении и взглядом провожала каждый автомобиль.
Линда заглянула в дверь и сказала, прижав трубку к груди:
— Мама спрашивает, не хотим ли мы завтра заехать к ним на обед? Что скажем?
— Давай. Это хорошо.
— Тогда я соглашаюсь?
— Соглашайся.
Я бережно опустил Ванью на пол. Она уже стояла, но еще не пошла, поэтому встала на четвереньки и быстро поползла к Линде. Этот ребенок не переживал разочарований дольше секунды, потому что все его желания удовлетворялись немедленно. Почти весь первый год Ванья просыпалась каждые два часа и кормилась, Линда буквально сходила с ума от усталости, но не хотела отправить ее спать в кроватку, она же будет плакать. Я ратовал за брутальность: положить ее в кроватку и пусть вопит хоть всю ночь, зато к следующей ночи поймет, что, вопи не вопи, никто не придет, и смирится и, да, возможно, с большим недовольством, но уляжется и будет спать одна в кроватке. С таким же успехом я мог бы предложить Линде лупить Ванью по голове, пока не замолкнет. Сошлись на том, что я позвоню маминой сестре Ингунн, она детский психолог и хорошо разбирается как раз в таких проблемах. Она предложила переучивать Ванью постепенно, сказала, что ее надо ласкать и гладить, когда она требует молока или на ручки, но не давать, и что мы должны ночь за ночью увеличивать время между кормлениями. Теперь я стоял по ночам у ее кроватки с блокнотом, в который записывал точное время кормежки, ласкал ее и гладил, а она орала как резаная и испепеляла меня ненавидящим взглядом. Десять дней ушло на то, чтобы она проспала целую ночь. А можно было управиться за одну. Вряд ли плач причинил бы ей вред. То же самое и на детской площадке. Я пытался приучить ее играть одну, чтобы я в это время мог посидеть на скамейке и почитать, но куда там, через несколько секунд она находила меня глазами и начинала умоляюще тянуть ко мне руки.
В другой комнате Линда положила трубку и пришла ко мне с Ваньей на руках.
— Пойдем погуляем? — предложила она.
— Давай. Что еще делать.
— В каком смысле? — спросила она, насторожившись.
— Ни в каком, — ответил я. — Куда пойдем?
— Может, на Шеппсхольмен?
— Давай.
Поскольку всю неделю Ваньей занимался я, теперь Линда, посадив ее себе на колени, натягивала на нее маленький красный вязаный свитер, доставшийся нам от детей Ингве, коричневые вельветовые штаны и красный комбинезон, который нам купила мама Линды, красную шапку с ремешком под подбородком и белым козырьком и белые вязаные варежки. До последнего месяца она спокойно давала переодевать себя, но теперь взяла моду елозить и выворачиваться из наших рук. Особенно сложно стало менять памперсы, какашки разлетались во все стороны, потому что она беспрерывно вертелась, и я уже несколько раз повышал на нее голос. ЛЕЖИ СПОКОЙНО! и ДА ЛЕЖИ СПОКОЙНО, ЧЕРТ ВОЗЬМИ! И дергал ее резче, чем требуется. Сама она воспринимала свои попытки вырваться как веселую игру, смеялась или улыбалась, а раздраженного повышенного тона сначала вообще не понимала. Или пропускала его мимо ушей, или смотрела на меня с недоумением: это что такое? Но могла и расплакаться. Нижняя губа выдвигалась вперед, начинала дрожать, потом из глаз брызгали слезы. Ты чего, совсем обалдел? — думал я тогда. Ей год, всего годик, она невинна как сама невинность, а ты на нее орешь?
По счастью, ее легко было успокоить, легко рассмешить, она все забывала мгновенно. В этом смысле мне самому приходилось даже хуже, чем ей.