, пусть живет как знает, пусть не мучается, жизнь долгая, нельзя ее через силу проживать… Перевернувшись на живот, Настя закусила зубами угол подушки, но одно рыдание, короткое и хриплое, все же вырвалось наружу – и тотчас же послышался встревоженный голос мужа:
– Настя, что ты? Плохо тебе, болит? За Стехой сбегать?
– Нет… Нет, – она сглотнула слезы, изо всех сил стараясь, чтобы голос звучал ровно. – А ты… почему не спишь?
– Не хочется пока.
– Поздно уж совсем… Завтра вставать до света.
– Я, Настя, верно, здесь лягу. Ты не жди меня, спи.
Настя не сказала больше ни слова. Но Илья, повернув голову к шатру, с минуту настороженно прислушивался к непонятным шорохам, идущим оттуда, а затем встал и решительно шагнул под полог.
– Настя! Ну, вот, ревет, а говорит, что не болит ничего! Сейчас, девочка, потерпи, я Стеху приведу…
– Нет, постой! – из темноты вдруг протянулась рука и дернула его за рукав так, что Илья, споткнувшись, неловко сел на перину.
– Да что ты, девочка?
– Илья… – мокрый, протяжный всхлип совсем рядом. – Ты скажи мне только… Ты теперь до смерти, да?.. Никогда больше?.. Я противная тебе стала, да? Нет, не говори, молчи, я сама знаю! Я…
– Ты ума лишилась, дура? – испуганно спросил он. – Ты мне – противная?! Да… Да как тебе в голову взбрело только?!
– Да вот так! – Настя, уже не прячась, заплакала навзрыд. – Мне ведь все-таки там, в овраге, не все мозги вышибли… Помню я, сколько ты на мне шалей порвал, сколько платьев перепортил, дождаться не мог, покуда я сама… А теперь… Луна садится, а он всё угли стережет! И еще спрашивает, что мне в голову пришло!
– Да я же… – совсем растерялся Илья. – Мне же Стеха… Строго-настрого сегодня велела… Чтоб, говорит, не смел, кобелище, и думать, ей покойно лежать надо, отдыхать… Чтобы, говорит, месяц и близко не подходил…
– Месяц?! – перепугалась Настя. – Илья! Да столько я сама не выдержу!
Илья шлепнул себя ладонью по лбу и захохотал.
– Да бог ты мой! А я уж изготовился до первого снега в обнимку с Арапкой у костра спать! Настя, а тебе… точно хужей не будет?
– Не будет… Не будет… Иди ко мне… Стехе не скажем, не бойся…
– Настя, девочка… лучше всех ты, слышишь? Лучше всех… Глупая какая, да как ты подумать могла… У меня же только ты… Слышишь? Никого больше…
Луна ушла за курган, и голубые полосы погасли. Под телегой заворочалась, что-то горестно пробормотала во сне Варька. Тяжело плеснула в реке хвостом большая рыба, прошуршал по камышам ветер. Темное небо чуть заметно бледнело за меловой горой: близился рассвет.
В августе на Москву хлынули дожди, да такие, что старожилы крестились, уверяя, что ничего подобного не было с наполеоновской войны. С раннего утра по блеклому, выцветшему небу уже неслись обрывки дождевых облаков, начинало слабо брызгать на разбухшие от воды тротуары, постукивать по желтеющим листьям кленов и лип на Тверской. Ближе к полудню барабанило уверенней, после обеда лило как из ведра, в лужах вздувались пузыри, окна домов были сплошь зареванные, виртуозная ругань извозчиков, застревающих в грязевых колеях прямо на центральных улицах, достигала своего апогея, не отставали от них и мокрые до нитки околоточные. Ночью немного стихало, дождь вяло постукивал по крышам, шелестел в купеческих садах, булькал в сточных канавах, с тем чтобы наутро все началось снова. Москва-река понемногу поднималась в берегах: весь город бегал смотреть, как она вздувается и пухнет, как вода подходит к самым ступеням набережной. Все выше и выше, до третьего камня, до второго, до первого… – и, наконец, освобожденная река хлынула на мостовую. Отводный канал, называемый «Канавой», вышел из берегов и затопил Зацепу, Каменный мост и все близлежащие улочки. Жители нижнего Замоскворечья, которых таким образом аккуратно заливало каждую весну во время паводка, крайне возмущались божьим попустительством, вынуждающим их терпеть убытки еще и осенью, но поделать ничего было нельзя: Замоскворечье во второй раз за год превратилось в Венецию. Вместо гондол по улицам-каналам плавали снятые ворота, корыта и банные шайки, а гондольерами были все окрестные ребятишки.
Солнце в Москву не заглядывало с Ильина дня, и поэтому Митро, проснувшись от удобно устроившегося на носу горячего луча, решил было, что тот ему снится. Но луч не успокаивался, он перебрался с носа на левый глаз, с левого на правый, и в конце концов Митро пришлось открыть оба глаза, сесть – и вытаращиться изумленно в окно. Там стоял спокойный, ясный, солнечный сентябрьский денек. Еще мокрые, желтые листья ветел дрожали разноцветными каплями, каждая из которых искрилась и переливалась в солнечном свете. Круглая паутина между открытым ставнем и стволом корявой груши была словно унизана бриллиантами, а в середине ее неподвижно сидел с очень удивленным видом крошечный паучок. На примятой траве валялись упавшие этой ночью розовые умытые яблоки. Во дворе женский надтреснутый голос фальшиво выводил:
Отравлюся, милый друг,
А потом повешуся,
И люби тогда Маруську,
Пока не зачешется!
По корявой груше, яблоне в саду, доносящейся песне, а главное – по страшной головной боли Митро понял, что находится не дома, а в заведении мадам Данаи Востряковой. Его догадку подтвердила крошечная комната с ободранными розоватыми обоями, самые внушительные дыры на которых были прикрыты картинками, вырезанными из журнала «Нива», полинявшая занавеска на окне, домотканый коврик у порога и веснушчатая Матильда, безмятежно сопящая рядом. Митро поскреб обеими руками гудящую голову, потянулся, взглянул на ходики. Было около полудня.
Вчерашняя ночь восстанавливалась в памяти плохо. Митро кое-как вспомнил, что честно отработал вечер в ресторане, взял несколько «лапок»[24] и, перед тем как идти домой спать, заглянул к Данае Тихоновне с благороднейшей целью – вернуть долг, два рубля. У Данаи Тихоновны обнаружился давний друг живодерских цыган капитан Толчанинов, Митро подсел к нему потолковать о грядущих скачках, потом откуда-то взялись Матильда, Аделька и толстая Лукерья, потом Даная Тихоновна выставила здоровую бутыль «брыкаловки», Митро выложил вечерний заработок, Толчанинов объявил, что платит за всех, Лукерья уселась за пианино… Еще вспоминался женский визг, звон бьющихся стаканов и внезапно погасший свет. Ну, и все…
Сев на кровати, Митро тяжело вздохнул. Утешение было одно: он точно знал про себя, что в подпитии не буянит и посуды не бьет, а вполне благонамеренно укладывается спать – причем где попало. Стало быть, это Толчанинов спьяну опять форсировал Дунай и брал Плевну. Не навоюется все…
– Матрена! Матрена! Или как там тебя… Матильда!!!
– Ась, ваше благородие?.. Ой, это вы, Дмитрий Трофимыч? Доброго утречка…
– Штаны где? Эй, тебя спрашиваю! Не смей на бок заваливаться, коровища, где порты?!
– Да на вас же, медовый мой… А остальное тамотка, на диванчике, где ихняя милость Владимир Антоныч почивают… Вы уж поглядите сами, а ежели чего, покличьте…
«Ихняя милость» обнаружилась в большом зале, на зеленом диване рядом с пианино, где и храпела зубодробительно, уткнувшись лицом в облезлый валик. Вокруг дивана шла деловитая уборка: маленькая Аделька сметала веником осколки битой посуды, Лукерья, подоткнув юбку, терла тряпкой пол, сама хозяйка зашивала огромной иглой разорванную плюшевую скатерть. А на пороге, к крайнему удивлению и негодованию Митро, сидел Кузьма, цыганенок с Живодерки, который ловко прибивал на место отломанную от стула ножку.
– Кузьма!!! – рявкнул Митро так, что Толчанинов на диване перестал храпеть и заворочался. – Ты здесь что?!. Как?! Какого черта тут пасешься, сопляк, вот как я тебе сейчас… Даная Тихоновна! Да как ты его сюда запустила-то?!
Кузьма бросил стул на пол и юркнул в темный коридор – только пятки мелькнули. Мадам Даная отложила иглу, сняла очки и спокойно сказала:
– Не шуми, Дмитрий Трофимыч. Всему свое время – стало быть, приспело. Это верно, что вы мальчишку женить собираетесь?
– Ну, говорил Яков Васильич… – остывая, проворчал Митро. – Только не решил еще, на ком… Так шестнадцать лет жеребцу, самое время!
– Так прежде бы выучили его, что с женой сотворять, сваты недоделанные! – сердито сказала Даная Тихоновна. – Мальчик не знает, с какой стороны что вставляется, а они его женить надумали! Пустые ваши башки цыганские, вот что я скажу!
– А потому что не дело это – дите дурному до свадьбы учить… – не очень уверенно заметил Митро.
– А у меня дурному и не научат! – возмутилась мадам Даная. – У меня все барышни порядочные, ни одна еще в больнице не была, да вы и сами знаете…
– Какую дала-то ему? – помолчав, поинтересовался Митро. – Не Эльвирку?
– Скажете тоже… Эльвирка у меня на человека понимающего отложена. Февронью попросила, барышня опытная, добрая, в теле и с терпеньем большим… Опять же, сами знаете.
– Да знаю, знаю… Заплатил он хоть?
– Не ведаю, Февронья еще не выходила.
– Ты спроси у ней. Ежели Кузьма забыл от радости, так я заплачу. А что это весь пол в осколках? Не я, ненароком?..
– Не грешите на себя-то: Владимир Антоныч куролесили. Да не велик убыток, три тарелки да два стакана. Вот добудиться никак не можем, лежат, как вещество, и не шевелятся, хоть бы словечко извергнули…
– Сейчас извергнет. – Митро подошел к дивану, наклонился и громко сказал:
– Владимир Антоныч, Пегас первый заезд взял!
– Чего?.. Кто? Пегас? Пряхинский? Вр-р-р-раки… – хрипло раздалось из-под диванного валика, и оттуда медленно выползла черная с проседью, взъерошенная, вся в пуху голова. – Митро?.. Ты откуда здесь? Кто тебе про заезд сказал?
– В газетах уж пропечатано, – невинно заявил Митро. – Вставайте, ваша милость, не то как раз все скачки проспите. Аделька, тащи рассолу!
Спасительный мокрый ковш с плавающими в содержимом смородинными листьями и укропом немедленно был принесен и употреблен во здравие. Потом охающего и ругающегося капитана со всем почтением препроводили во двор, где Митро вылил ему на голову три ведра колодезной воды, а Даная Тихоновна вынесла чистое полотенце.