Любовь Куприна — страница 18 из 26

– Рассуждаете впрямь по Достоевскому – согрешивший крепко, крепко и кается. Так выходит? – Куприн улыбнулся.

– Терпеть не могу вашего Достоевского.

– Почему же?

– Страдание, дорогой Александр Иванович, вовсе не очищает душу, как нас учит этот господин, оно уродует ее и приучает любить уродство. Да что там любить! Наслаждаться им, превознося собственное ничтожество. А я ненавижу уродство, поскольку оно безжалостно и бессмысленно…

На следующий день Маша осталась дома, потому что всю ночь читала рукопись Куприна и теперь, как после звучания музыки, ее не оставлял этот текст, она вновь и вновь перечитывала его в уме, не имея при этом никаких сил и желания браться за другие рукописи, которые ее ждали в редакции.

Прибывший к обеду курьер из журнала сообщил, что в издательство приходил Александр Иванович Куприн и хотел встретиться с Марией Карловной. Узнав же, что ее нет, попросил передать ей записку.

Несколько слов на листке из блокнота – приглашение на ледяные горки в Александровский сад, что у Адмиралтейства.

Ну конечно, толстый мальчик Саша Куприн, который стеснялся своих очков и кадетской формы, потому что она ему была мала и трещала по швам, всю жизнь мечтал покататься на огромных, доходящих до пятого этажа жилого дома ледяных горок, которые в его детстве каждую зиму строили на Яузе недалеко от Разумовского сиротского пансиона. Воображал себе, как несется по нескончаемому ледяному желобу на деревянных санках, как умирает от страха и счастья одновременно, а встречным ветром у него с головы срывает шапку, и она улетает в снег.

На вершину ледяной горы первой взлетела, конечно, Маша.

Александр Иванович не поспевал за ней, он с трудом преодолевал крутые ступени, расстегнул шубу, потому как ударило в жар, да еще и смешно размахивал руками, как бы помогая себе тем самым взойти на эту самодельную Фаворскую горку.

На деревянной площадке, украшенной разноцветными лентами, флажками и электрическими лампионами, их уже поджидали заказанные заблаговременно сани в форме лошадки в яблоках с черной, развивающейся на ветру гривой.

Отсюда была видна Дворцовая площадь и казалось, что с этой верхотуры можно было доехать до Александровского столпа, залепленного инеем, уходящего в светящееся морозным солнцем небо, веря при этом в то, что где-то там, на его недосягаемой вершине стоит одинокий ангел, попирающий крестом извивающегося полоза.

Рыжий курносый павловец в песочного цвета шинели, перехваченной на груди башлыком, заботливо усадил Машу и Александра Ивановича на узкую, обтянутую войлоком скамейку и со словами – «извольте прокатиться, ваше благородие», столкнул сани на ледяную дорожку желоба.

И тут же все загрохотало, заревело в ушах, а на глазах выступили слезы. В каком-то торжественном и безумном полусне мимо понеслись деревья, колоннады, доходящие до человеческого роста сугробы, остолбеневшие на морозе извозчики, бегущие вслед за санями дети.

Куприн инстинктивно вцепился в черную гриву деревянной лошадки как тогда в длинном больничном коридоре Вдовьего дома, когда лошадка бежала все быстрей и быстрей, а коридор все не заканчивался и не заканчивался.

Так и сейчас – при каждом новом порыве ветра и ударе полозьев о потрескавшийся лед, желоб словно бы удлинялся, оживал и становился бесконечным, а вопящие, что есть мочи, зрители наклонялись почти к самим несущимся саням, предупреждая ездоков об опасности, что мол так недолго и убиться насмерть.

Но никто их не слушал, разумеется, и деревянная лошадка неудержимо неслась вперед, туда, где в серебристой дымке зимнего утра вырастал гигантский столп со стоящим на его вершине бронзовым ангелом.

Александр Иванович оглянулся на Машу – выражение ее лица было спокойным и одухотворенном, глаза слегка сощурены, губы плотно сжаты, а пряди волос, выбившиеся из-под берета, обтекали ее лоб и скулы. Было видно, что она полностью погружена в себя, в свои думы, что испытывала радостное наслаждение от того, что легкое дыхание и должно быть таким – безумным и искренним, чистосердечным и беззаботным в том смысле, что не должно помышлять о том, что тебя ждет впереди, а в данном случае, чем закончится эта бешеная езда.

Меж тем, вылетев со спуска, сани покатились по бугристой ледяной дороге, скрежеща своими металлическими полозьями по бортам желоба.

Гранитная колонна надвигалась.

Совсем застыли руки, и окоченел подбородок.

– Пошла, пошла, – шептал Александр Иванович, и деревянная лошадка, будто слыша его, несла во весь опор, но на сей раз уже по равнине, обгоняя пеших и конных, заставляя экипажи шарахаться в разные стороны.

– Скользим, скользим! – кричал исступленно.

Но не тут-то было – в этот поток разрозненных звуков и слов вдруг ворвалось как паровозный гудок:

– Поберегись, куда прешь, дубина стоеросовая!

Куприн оглянулся – на них летел ломовой, и было понятно, что ни поворотить, ни тем более остановиться он уже не сможет, а ангел, строго наблюдая за происходящим с высоты столпа, многозначительно молчал.

Видел, конечно, удар, от которого деревянные сани с треском развалились на несколько кусков и разлетелись по разные стороны от ледяной дороги, а голова, круп лошадки, черная грива ее, переворачиваясь в воздухе, полетели на снег к ногам сбежавшихся зевак, парили в невесомости, как это бывает после взрыва, когда по воздуху еще долго летают обрывки горящих газет и тлеющей ткани.

Легли на этот утоптанный снег, который растает только в конце апреля.

– Голубушка, Мария Карловна, вы живы? Не ушиблись? – почти заплакал Александр Иванович.

– Жива-жива, – рассмеялась Маша, – а управлять-то вы санями, господин Куприн, совсем не умеете. Знала бы, не поехала с вами с горки кататься. А где же ваша шапка?

Потерял-потерял.

Потерял совсем голову рядом с Марией Карловной.

Эх, потерял свой каракулевый пирожок! И стал суетливо искать его на потеху публике. Даже опустился на колени, чтобы обнаружить шапку в обломках саней или выкопать из снега, куда ее могли затолкать гуляющие в Александровском саду.

– Александр Иванович, что вы делаете? Встаньте немедленно!

– Нет, не встану, а буду на коленях, Мария Карловна, просить вашей руки.

– Наденьте шапку, вы простудитесь!

– Нет, не надену, буду с непокрытой головой ждать вашего ответа, а если вы скажете «нет», то заболею и умру.

– Что вы такое говорите?

– Я жду… – крупные капли пота стекали у Александра Ивановича по лбу, волосы спутались, и от них поднимался пар.

– Да, я согласна! Вставайте!

Вечером Куприн заболел.

Поднялась высокая температура, а озноб перешел в лихорадку, которая терзала его всю ночь.

Маша, оставившая Куприна в своем кабинете в редакции, теперь смотрела на него и буквально задыхалась от чувства жалости к этому несуразному, так странно появившемуся в ее жизни человеку. Конечно, она помнила, что ответила ему «да», но, как ни странно, это вынужденное согласие не томило и не удручало ее. Более того, ей было необычайно радостно на душе, что теперь она сможет дарить Куприну ту часть своей души, которая до сего дня была не востребована, и потому многие за глаза обвиняли ее в жестокосердии и холодности. Просто не предоставлялось случая проявить свою жалостливость, которая и есть настоящая любовь. Да, Маша была в этом уверена, и после того как провела всю ночь с Александром Ивановичем, который произносил в бреду какие-то неведомые ей имена, слагал путаные фразы, кашлял, хрипел и плакал, она испытала настоящее потрясение от той бури чувств к этому страдающему писателю, у которого ничего кроме его сочинений и разрозненных фраз и мыслей не было. Он был воистину безумен, но при этом совершенно по-детски искренен. Он был большим ребенком, который наелся на морозе сосулек и вот теперь заболел.

Под утро обессилевший Александр Иванович уснул.

Саше приснился сон, как он хоронит свою деревянную лошадку.

Вот Любовь Алексеевна берет сына за руку и подводит к ее останкам.

Заставляет поклониться им, после чего горбатый истопник Вдовьего дома Ремнев начинает их забрасывать землей.

Комья шлепаются друг на друга, издавая чавкающий звук.

Сашу душат слезы обиды, потому что еще давеча Ремнев обещал ему починить лошадку при помощи молотка и гвоздей с иконы Сошествие Спасителя во ад, а теперь вот закапывает ее.

Все кончено.

Он обманул.

Саша пытается вырваться, но маменька крепко держит его за руку.

Как на привязи.

«Зачем она это делает? Почему не отпускает? Ведь я же не сделал ничего плохого, или все-таки сделал?» – эти вопросы всплывают в полуразмытом, теряющемся сознании.

«Я тебя не отпускаю, потому что отныне ты мой муж, а я твоя жена», – хрипловатым насмешливым голосом Клотильды отвечает Мария Карловна, немыслимым образом оказавшаяся на месте маменьки.

«Как я счастлив, как я счастлив», – умиротворенно бормочет Александр Иванович и открывает глаза.

Маша сидела рядом с ним и держала его за руку.

Не мог поверить в это чудо – закрывал и открывал глаза снова и снова.

Стало стыдно, что тогда, во время их первой встречи он не поверил словам Марии Карловны о его рукописи.

Тут же захотелось извиниться перед ней, целовать ее руки, но почувствовал себя еще слишком слабым и беспомощным, ничего кроме сочувственной улыбки не могущим вызвать, разве что способным на жалость к самому себе. Потому и остался неподвижен.

Неподвижен совсем.

Лишь улавливал окружающие его запахи, но не узнавал их. Не было тут ни восковых ароматов, ни мятных благовоний, но дух неизвестных ему лекарств и накрахмаленного белья, которое своими острыми углами впивалось ему в тело. Стенал, а Мария Карловна наклонялась к нему и вытирала выступившие у него на лбу капли пота.

– Бедный, бедный Александр Иванович, – шелестела сухими своими губами. Так шелестят сухие листья, когда осенний ветер гонит их по мостовой, собирает из них целые вавилоны, что можно потом беззаботно разрушать, расшвыривая ногами.