Однажды в конце августа, как раз накануне своего дня рождения, на который Любовь Алексеевна наконец пообещала сводить своего сына в Кудринский сквер и купить ему там леденцов, которые продавали с лотков развеселые мужики-горлопаны, произошло событие, после которого стало ясно, что Сашенька просто неуправляем и подлежит самому строгому из всех возможных наказанию.
В то утро Любовь Алексеевна в очередной раз отправилась в департамент по своему делу, которое, по словам одного кабинетского регистратора, получило движение «наверх» и потому требовало к себе особенного внимания, а от заявителя особого искательства.
Оставшись один, Саша долго сидел на кровати, свесив ноги, которые не доставали до пола, болтал ими до изнеможения, чтобы хоть таким образом отогнать от себя мысли о чем-то дурном. Разве что изредка он посматривал на окно, к которому, по рассказам маменьки, по ночам прилетали желтоглазые совы.
Наконец дурные мысли брали верх, и он решался подойти к нему, чтобы увидеть залитый солнцем внутренний двор Вдовьего дома с его полуобморочными кривоватыми деревьями и выгоревшими на солнце скамейками.
Знал, что совершает недозволенное, но все же залезал на подоконник.
Еще какое-то время сидел на нем неподвижно, переводя взгляд с бумажного образка великомученика Киприана на латунные задвижки на оконных рамах и обратно.
А потом все происходило само собой.
Саша просто открывал окно и сразу же оказывался в своем первом самостоятельном путешествии, о котором мечтал и которое снилось ему ни раз, в странствии по душной духоте двора, дремотную тишину которого нарушали разве что приглушенные крики животных из Зоологического сада, выходил на берег пруда, и наконец, погружался в сам пруд, переплывая который, мог без билета попасть в зоосад.
Рассказ о происшедшем Любовь Алексеевна слушала с закрытым ладонями лицом. Ей виделось, как ее мальчик захлебывается в пруду, ведь он не умеет плавать, как дикие звери, выбравшись из своих клеток, терзают его тело, как он попадает под лошадь на Садовой, а ломовой извозчик, не разобрав, что перед ним ребенок, орет на него что есть мочи и лупит его ногайкой. А еще ей представлялось лицо покойного супруга Ивана Ивановича Куприна, у которого от всякого безобразия и нарушения порядка на лице случался нервный тик, что означало крайнюю степень его раздражения, от которой было недалеко и до апоплексического удара.
И тогда, не говоря ни единого слова, Любовь Алексеевна брала Сашу за руку, подводила к кровати и привязывала бечевкой его правую ногу к железной, выкрашенной белой краской ножке кровати.
2
На пустой железнодорожной платформе стоит молодой офицер.
Чувствует он себя прескверно, его мутит от последствий бессонной ночи, которую он провел в не имеющих конца и смысла разговорах о гарнизонной службе, юнкерских выходках, загулах начальства и карточных долгах. В его голове еще грохочут колеса на стыках, а сполохи пристанционных огней еще несутся по лицам уже несуществующих его собеседников.
Например, вот этого – говорящего скороговоркой с покашливанием, у него серое испитое лицо и вспотевший лоб, который он постоянно протирает несвежим носовым платком.
Или вот этого – имеющего внешность азиата и совершенно неподвижные, остекленевшие глаза, словно бы он, говоря с попутчиками, пребывает в иной реальности, отчего становится как-то не по себе.
И наконец вон того – отрекомендовавшегося как майор Ковалёв, но так как он сидит у самой двери, то в несущиеся по стенам купе потоки света попадает только его вечно открытый рот, как это бывает у людей, страдающих сильнейшим насморком. Из этого рта-пещеры доносится храп вперемешку с разрозненными словами, как барабанная дробь, как грохот картечи, как клацанье ружейных затворов.
У него нет носа и глаз.
«Забыть, забыть все это», – говорит офицер сам себе и оглядывает станцию, на которую прибыл.
Впрочем, всё ее изображение умещалось у него под ногами – дощатый перрон и отраженное в громадной луже перевернутое каменное здание вокзала с часами на фронтоне.
Время уходило.
А еще на станции, как водится, стоял терпкий запах угля и креозота, и прошедший только что дождь усиливал зловонные испарения, которые вызывали приступы тошноты.
Хорошо, что они повторялись волнообразно, это давало возможность отдышаться.
И тогда офицер делал глубокие вдохи и выдохи, вдохи и выдохи.
Это помогало.
Озноб проходил.
Испарина выступала на лбу.
Облизывал языком пересохшие губы.
При этом с привокзальной площади как ни в чем не бывало доносились крики и смех, визгливое пение и ругань грузчиков.
Далекие неразборчивые голоса, эта ожившая какофония, плыли в спертом пристанционном воздухе, делая ощущение одиночества и пустоты объемным и непреодолимым, потому что оно было разлито во всем – в рельсах, уходящих за горизонт, в чахлых, закопченных деревьях, в покосившихся сараях, окутывало как густой туман, выбраться из которого в неизвестной местности было невозможно.
«Вот ведь как, всюду жизнь», – усмехнулся про себя.
Дело в том, что молодой офицер получил назначение в 46 Днепровский полк и прибыл к месту назначения в Богом забытое местечко на юге России как раз накануне своего двадцатилетия.
«Угораздило», – усмехнулся снова.
Вспомнил, как в детстве, когда еще вместе с маменькой жил во Вдовьем доме на Кудринской в Москве, он мечтал о леденцах, которые продавали лотошники-горлопаны в сквере напротив, и куда его обещала сводить его маменька – Любовь Алексеевна на его день рождения. Но поход тогда так и не состоялся, потому что накануне он совершил преступление, за что и был наказан.
Невольно совершил, по недомыслию, но совершил.
– Подпоручик Куприн, выйти из строя!
Офицер К выходил на привокзальную площадь, и его сразу окружали местные евреи с предложениями комнаты недорого, женщины на ночь тоже недорого, а грузчики были готовы за 5 копеек донести его на себе, куда требуется, потому что «по нашей грязи их благородию ходить никак не можно».
Да какое уж тут «ваше благородие», когда на плацу перед всем строем раздалось громоподобное:
– Трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
– Есть трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
– Встать в строй.
Однокашник по Александровскому военному училищу Илья Силаев, получив трое суток гауптвахты, заболел неврастенией, впал в тоску и был отчислен из учебного заведения по состоянию здоровья.
Куприн потом как-то встретил его на Тверской и не узнал. От былого юнкера не осталось и следа, на него смотрел обрюзгший неопрятно одетый господин с красным венозным лицом и напоминающей жидкие заросли репейника бородкой: «вот видишь, какой я теперь стал, Саша… хотел тут недавно застрелиться, да пистолета под рукой не оказалось, видать, не судьба».
«У каждого своя судьба, Илюшенька», – мысленно отвечал Силаеву офицер К, стоя сейчас посреди привокзальной площади, в гуще разношерстного люда, смотревшего на него с недоумением и завистью, недоверием и уважением.
Пытался вспомнить, сколько показывали часы на здании вокзала, потому что понимал, что время уходило, но так как видел только их перевернутое отражение, а головная боль по-прежнему не отпускала, то никак не мог сообразить, какую стрелку следовало считать минутной, а какую часовой, как совместить происходящее сейчас с тем, что было с ним еще совсем недавно в Москве.
Особенно остро под этими скользящими взглядами на пристанционной площади, больше походившей на разъезженную телегами поляну, почувствовал жалость к самому себе. Как тогда на плацу во время объявления приговора, когда все смотрели не на него, а сквозь него, потому как его судьба в тот момент была уже решена, и он относился к числу «потерь», которые отныне составляют заботу полкового священника и похоронной команды.
С трудом сдерживал себя, чтобы не заплакать.
Вот и сейчас все смотрели сквозь него, а свои сомнения, свою зависть или даже уважение относили к какому другому, выдуманному ими подпоручику, которым Куприн на самом деле и не был.
Презирал жалость, по крайней мере изо всех сил уверял себя в этом, но в то же время испытывал к ней интерес, своего рода любопытство как к сильному чувству, которое всегда имело над ним власть.
«Как же все однообразно», – помыслилось.
Ровно эти же чувства испытал, когда маменька привязала его к кровати и пригрозила, что если он отвяжет бечевку и убежит, то она его перестанет любить. Жалость к самому себе тогда поглотила его полностью, он давился ей как слезами, которые пытались выбраться откуда-то из горла, из его глубины, где, скорее всего, и прятались до поры. Рвались наружу! А сладкие леденцы в форме петушков таяли на глазах и превращались в бесформенные комья сахарной жженки…
– Извольте, господин подпоручик, тут недалеко, в самой, так сказать, непосредственной близости. Барышня она образованная, из хорошей семьи, имеет французское имя Клотильда и владеет в совершенстве, поверите ли, некоторыми французскими выражениями. Прошу вас следовать за мной. Берегите ноги, берегите ноги, умоляю. Городок наш убог, что уж и говорить, не сравнить со столицами, но в своем роде оригинален и даже имеет некоторые достопамятности, в их числе назову заведение «у Шимона», которое прошу покорно посетить, тут самые известные на весь Проскуров горячие и холодные закуски. Как славно, что вы к нам пожаловали, господин подпоручик… А вот мы и пришли, – проводник, чья сутулая спина и узкие плечи, по которым безразмерный лапсердак съезжал почти до земли, сделал несколько весьма неуклюжих прыжков через переполненные жижей канавы и замер на месте, указывая на одноэтажный довольно опрятный деревянный дом, расположенный в глубине двора, над которым горой возвышалась железнодорожная насыпь.
– Сейчас курьерский из Санкт-Петербурга проследует, – заулыбался проводник и стал изображать из себя семафор, поочередно поднимая и опуская правую и левую руки, – красный свет, зеленый свет.