!» мы снова расходимся по палатам и спим до восьми утра, когда откроется душ.
Перед завтраком и вечерним кефиром нам разрешалось включить телевизор. На нём было много каналов, но те девочки, которые оккупировали пульт, переключали только между музыкальными программами и реалити-шоу. Я, если удавалось перехватить пульт, включала новости. Лучше бы я это не делала. Они были похожи то ли на постапокалиптический фильм-катастрофу, то ли на фантастический боевик. Мы были так далеко от этого. Я была так далеко от этого.
Каждый день я надеялась, что к нам не положат никого нового. Каждую новенькую я ревновала. К врачам. К Ане. Конечно, я знала, что анорексия приобрела масштаб эпидемии. И мне нравилось к месту и не к месту приводить угрожающую статистику: каждые 52 минуты в мире от РПП умирает один человек. Анорексия – самое высокое по смертности психическое заболевание. Самое высокое, чем все другие, вместе взятые. Ни от шизофрении, ни от депрессии не умирает столько людей, как от анорексии. Я хвасталась, будто это моё достижение, и заглядывала в глаза каждому, пытаясь отыскать там вопрос: «А ты тоже можешь умереть?» Конечно, я только этим и занимаюсь!
Но только не в стационаре. Там мы проводим всё время в основном за едой. На самом деле распорядок дня подчинён правилу трёх – три полноценных приёма пищи и три перекуса, но, когда говоришь «шесть» – это звучит куда более устрашающе. Не больше трёх часов между трапезами. Еда для радости тоже положена три раза в день.
На третий день, когда после завтрака еда тяжёлым комом, хотя я съела далеко не всё, что было на тарелке, упала в желудок, я впервые осознала, что́ потеряю. Потеряю все свои золотые монеты, всю вымученную за двенадцать лет ценность. Мой хедж-фонд лопнет, как пузырь мыльной пены.
Просыпаясь в благословенной темноте – ещё очень рано, и все, кроме меня, спят, – я всё ещё ощущала кости под кожей и радовалась, радовалась. Продолжала проверки тела – рассматривала тонкое запястье, ощупывала тазобедренные кости, впадину солнечного сплетения – это всё, что худого у меня осталось. Потом солнце заполняло длиннющий коридор, вдоль которого расположены палаты и обеденные столы, как нас заполняли едой.
Я воображала, надеялась, что не растолстею и вся съеденная еда пойдёт не в подкожную жировую клетчатку, а на восстановление внутренних органов. Также я воображала, что все здесь будут такие же, как я. Ведь все анорексички одинаковые, до боли одинаковые.
Оказалось – не все. Конечно, у каждого была своя история. Но удивительно, что многие девочки потеряли вес не для того, чтобы стать худыми. Как они говорили, у них не было сверхценности формы и массы тела.
Кто-то терял аппетит и не мог есть из-за стресса. Одна девушка, у которой была пятимесячная дочь, стремительно худела от ужаса, который терпела дома, – её тошнило, и еда не оставалась в ней. Другая девочка – гимнастка, как мне сказала, никогда не считала себя толстой и никогда специально не худела. Но она не могла есть твёрдую пищу, потому что боялась подавиться и умереть.
Первые дни меня точило чувство вины, что я занимаю место какой-то более молодой девочки, у которой ещё вся жизнь впереди и которая нуждается в помощи и в шансе на новую жизнь больше меня. Вскоре это чувство прошло. Я увидела, что далеко не все искренне заинтересованы в выздоровлении. Девочки пытаются как-то обхитрить врачей, притвориться на время здоровыми, будто они делают это не для себя, а для кого-то другого.
Ещё были попытки незаметно поменять тарелки, потому что казалось, что на другой лежит меньше еды, или переложить что-то из своей тарелки в чужую. Но персонал всегда был начеку, и эти проделки не оставались незамеченными. Из каждого угла по периметру обеденной зоны наблюдали санитарки и пресекали нарушителей.
Все говорили о том, что хотят набрать вес, но не ели. Среди таких людей тяжело выздоравливать, избавляться от контроля веса и проверок тела. Я злилась, что они не едят и остаются слишком худыми. Казалось, они никогда не поправятся, останутся здесь навсегда, а я на их фоне буду стремительно толстеть.
Они едят так медленно, будто издеваются. Нехотя ковыряются в тарелке или просто сидят час над нетронутой порцией. С демонстративным равнодушием. Как капризные дети. Не едят, а играют с едой.
Это было похоже на соревнование: кто дольше не приступит к еде – тот победит. Побеждал всегда Слава. Он не начинал есть, пока санитарки не разнесут по всем столам еду и напитки. К этому моменту я уже съедала бо́льшую часть своей порции. Порой я думала, что я там самая здоровая. Я бы уже всё съела только для того, чтобы это закончить. Я хотела это закончить. Как можно скорее. Сейчас же.
На шестой день я ела всё, кроме порционного масла на завтрак. На десятый день стала есть и его, случайно открыв, что сливочное масло – это вкус рая. Вилки и ножи нам не давали, поэтому намазывать масло на хлеб приходилось черенком ложки. На четырнадцатый день я, к своему ужасу, обнаружила, что не наедаюсь за столом с общей диетой.
Девочки
Существует множество оттенков худобы, но она сразу выделялась среди остальных пациенток не столько из-за худобы, сколько из-за того, что у неё единственной был горб. Очень худая и очень синяя, с гипертрофированно длинными руками и более чем откровенной анатомией. Толстые, как резиновые жгуты, которыми перевязывали руку, чтобы поставить капельницу, синие вены просвечивали сквозь кожу.
Я сразу запомнила её имя, потому что её звали, как мою ненавистную соседку в общежитии, но про себя я называла её «девочка-верблюд» или просто «верблюдиха». Несмотря на горб, она всё равно была среди нас самой высокой, при этом – и самой взрослой. Я не знаю, что с ней произошло – мы об этом не разговаривали, – но могла предположить, что костная ткань истончилась в результате острого дефицита кальция.
Мы стали соседками. Она спала в моей палате, рядом со мной.
Перед стационаром я представляла, что девочки здесь, как в кино, ночи напролёт сидят по-турецки на кроватях и рассказывают друг к другу истории своих жизней aka болезней.
Как бы не так. Моя соседка ложилась спать ещё до отбоя. Ещё до того, как медсёстры выключат свет. Неподвижно смотрела в потолок, руки вытянуты по бокам поверх одеяла. Когда я заходила в палату за книгой, она говорила:
– Сонь, попроси выключить свет.
Я просила. Кто-то из медсестёр или санитарок выключал, но это было не по протоколу, а кто-то недовольно отвечал:
– Лиса попросила? А она что, одна здесь? Она кто здесь, королева? Когда надо, тогда и выключим.
Я ликовала.
Её никто не любил, даже медсёстры и санитарки, которые смотрели на всех нас одинаково. Просто-напросто она лежала дольше всех и всех уже заколебала. Регулярно она устраивала скандалы. Ну как скандалы – так, микробунты, но в нашем тихом отделении это было существенным нарушением порядка.
Вся такая нервная и дёрганая, она давила на одну и ту же ноту:
– Почему вы ко мне так относитесь? Я же вас по-человечески прошу?!
«По-человечески! По-человечески! По-человечески!» Я кожей ощущала её раздражение. Наша палата была напротив сестринской, где она просила медсестру переставить ей на ночь капельницу, чтобы она могла переодеться в ночнушку. Многие пациенты спали с капельницами, но я не слышала, чтобы ещё кто-то о таком просил.
По-человечески – это что вообще такое? Благодаря ей я задумалась, а что это значит – по-человечески? И как персонал на самом деле к нам относится? Напрашивается ответ: как к безмозглым существам, которые ладно себя мучают, но как от наших закидонов страдают родители? Безмозглые, эгоистичные и, откровенно говоря, не совсем человеки. Так как к нам можно относиться по-человечески? Относились они к нам, ни больше ни меньше, как мы того заслуживали. Хотя мне легко говорить – ко мне все относились хорошо. Я ничего не требовала. А Лиса продолжала требовать к себе человеческого отношения.
Она привлекала внимание. Я наблюдала за ней с интересом. Она просыпалась всегда первая. Для неё открывали душ раньше (напрасно она возмущалась) назначенного для всех времени, чтобы она могла помыться одна без чужих глаз, если не считать глаз санитарки.
Она была патологически помешана на чистоте. Мыла руки каждые пять минут. В палате хранила рулоны целлофановых пакетов и клала в них отдельно каждую вещь. Но за едой становилась до нелепости неряшливой. Не было ни одного приёма пищи, чтобы она не раскидала еду возле тарелки. Но она будто этого не замечала. На столе после неё всегда оставались жирные пятна.
Поначалу я ей сочувствовала, пыталась разглядеть, чего в ней больше – глубоко скрытого несчастья (хотя все мы были несчастны) или коварства? А потом она объявила мне войну. Всё время делала мне замечания. Я слишком громко говорю. Я слишком громко перелистываю страницы, когда читаю книгу.
– Можно потише! Ты специально это делаешь? – возмущалась она.
Я, конечно, не делала ничего специально. Я не реагировала. Так и лежала на кровати поверх покрывала, притворяясь, что не замечаю, потому что, если не отвечать, можно представить, что я одна у себя дома.
Она была деспотична и требовательна без каких-либо на то причин.
– Посмотри на свои руки, – говорила она мне за столом, когда мы садились есть.
– Что? – спрашивала я.
– Ты вообще руки моешь? Посмотри, они же грязные.
Я смотрела на руки, которые были испачканы в краске после того, как я рисовала картину по номерам.
– Не твоё дело, мою я руки или нет.
– Что все такие нежные, – говорила она с шипением, закатывала глаза и демонстративно отворачивалась.
Во мне боролись бешенство и жалость, ярость и сочувствие. Я сдерживалась, по большей части игнорировала её замечания – молчала или смеялась в ответ. Но мой безмерный цинизм не имел границ (всё-таки я тоже болела), и в отместку я придумала про неё шутку:
– Её положили не в то отделение. Ей надо к обычным психам, – громко говорила я при любом удобном случае, когда кто-то заводил разговор про Лису. В ответ получала сдержанные смешки и шиканья: