ком села своего... И все же, подавая руку на прощание, полюбопытствовал я, что было бы, если бы через денек я заехал справиться о ее здоровье после нынешнего холодного душа в поле? И снова во всю полноту блеснула она своими сахарными зубами.
— А таблетки привезете!
— Судя по болезни.
— Тогда ириски захватите. «Золотой ключик»!
— Часов в шесть?
— Хоть в пять, хоть в восемь.
— Значит, в шесть.
— Ага... Только машину помойте, а то она у вас вроде калоши на валенке ленивого пансионера...
Сделав длинную паузу, Обдонский, вероятно, усмехаясь про себя, спросил, как я понимаю любовь: догматически или диалектически?
— Это в каком же смысле?
— Скажем, любовь с первого взгляда.
— Кому как повезет.
— А если без уверток, бывает или нет?
— Не занимался теорией такого рода. Наверное, разрабатывают ее те, кому очень уж не везет, но открытий своих не публикуют, оставляют для личного пользования.
— Гм... Ну, а я теперь, — последнее слово он произнес с нажимом, — я теперь думаю, что понимаем мы любовь с первого взгляда примитивно, как дикари появление огня: с неба сошел... А в действительности что мы можем испытывать при встрече совершенно нового для нас человека — нового по облику, характеру, манере мыслить и говорить? Что угодно — интерес, любопытство, недоверие, настороженность, но никак не желание вручить ему свою душу и упасть к его ногам. Женщины в этом смысле не составляют исключения. И вдруг падаем! В чем дело! А в том, что под влиянием литературы, искусства, на основании жизненных наблюдений, наших представлений о красоте, склонностей характере мы долгие годы вырабатываем в себе некий идеал девушки или женщины, трудимся, как скульпторы и художники, воплощая его, быть может, в не совсем отчетливый, но зримый образ. И вот случай — и этот образ, созданный годами в сокрытии от постороннего взгляда, перед тобой. Фантазия, ставшая явью! И тогда с неба сходит огонь... Не очень путано у меня получается?
— Терпимо.
— Так вот, огонь сошел, молния ударила в меня. Но ведь туча, ее породившая, начиналась с идиллических вещей — душного воздуха, мерцающего по влажным лесам, тонкого тумана, встающего утром над зеркальной водой. Я же до этого читал современные романы и стихи, смотрел кинофильмы, а там как раз в героинях ходят красивые и разбитные, острые на язык, «современисто» одетые девчонки. Притом, как мне думается теперь — теперь, а не тогда! — происходит очень быстрое смазывание самобытного, национального. Итальянский неореализм подрезал у наших девчонок не только юбки и косы, французский кинобытовизм приучил не только ходить в обнимку на людях — в своей крайности он низвел искрометную человеческую и женскую глубину Анны Карениной до новомещанской вертлявости «чувихи». Соответственно перекосилось и наше, мужское, зрение. В одном юмористическом журнале председатель колхоза жаловался, что петухи у него среднерусские, но вместо «кукареку» упрямо поют «кукараччу» — очень похоже!.. Надо сказать, что заглядывался я на девчат и до того, еще когда был студентом, и целоваться случалось, не всерьез этак, с хиханьками-хаханьками, без замирания сердце, а по итальянско-французским образцам, и было это все вроде кори, болезни сугубо детской. А тут другое дело, тут...
Через день я приехал и те ириски прихватил, обегав предварительно три или четыре магазина, и приятеля моего корреспондента для перестраховки — выдуло из меня легкость, страшно показалось оставаться с глазу на глаз по первому свиданию. Домик у них небольшой, чистенький, с окнами на луг и крохотным садиком — пяток яблонь да смородина, вся семья: мать, женщина в переломном возрасте, Зина и ее брат, колхозный тракторист. Отец не вернулся с войны, от него остался только размытый временем портрет в малоискусной самодельной рамочке. Когда мы вошли, Зина читала журнал, не то «Театр», не то «Искусство кино», и, сразу же сунув его на этажерку, познакомила нас с матерью. Мне при этом показалось, что дружбы между ними маловато: мать бросила на дочку недобрый взгляд, с нами поздоровалась молча, кивнув головой — а это по сельским понятиям куда как нехорошо, — и ушла в сени, загремела ведрами. Но дочь на это как бы и внимания на обратила, спросила: что делать будем, мух считать или гулять пойдем?
— Если мух, то бить, — усмехнулся корреспондент. — И до победы. Хозяйству польза!
— А вам бы только победы?
— Во всяком случае, для поражения я и палец о палец не ударю.
— А если просто для удовольствия?
— Удовольствие тоже победа, над скукой.
Закончив эту словесную разминку, пошли в луга, побрели затравеневшей дорожкой по принципу «куда глаза глядят». Кое-где луг был скошен, от сена в рядах шел густой дух привянувшей травы, но еще много стояло ее и нетронутой, и она тоже добавляла от себя пряности и горьковатости. Разговор же вязался по пустякам, перебивался с погоды на пейзаж, с незабудок на космос. В одном месте попали на куртинку с клубникой, уже отходящей, перезревшей до черноты, поели немного, присели перекурить. Зина жевала травинку, поочередно оглядывала нас, призадумавшись, потом спросила:
— Вас считают хорошим газетчиком. Это трудно было?
— Не очень! — улыбнулся приятель. — Сорок тысяч километров дорог, в том числе по снегам, тысяча исписанных блокнотов. Ну, еще пар тридцать протертых штанов — только и всего.
— А если человек очень талантлив, от рождения предназначен своему делу?
— Человек от рождения предназначен ходить на двух ногах, а начинает с четверенек, потом топчется у сетки или вокруг стула, И сколько синяков носит!
— А по-моему, талант — это как праздничная ракета: взлетает сразу, разноцветно.
— Я предпочитаю баллистические ракеты, — сказал корреспондент. — Взлетает тяжело, сразу даже и не заметно, что движется, а идет к цели за десятки тысяч километров.
— Вы рассудительности у дедушки учились, по заветам древних времен?
— Не успел, а следовало бы. Дедушка мой, видите ли, был для своего времени модником и мудрецом — он носил комиссарские галифе, а убит под Перекопом.
— Мертвым — гнить, живым — жить!
Я сразу почувствовал, что разговор слово за слово приобретает характер кулачного боя, но последняя фраза Зины, щелкнувшая, как выстрел, покоробила даже меня, создавая такое ощущение, будто я проглотил ягоду вместе с гусеницей. Что касается моего приятеля, то он несколько секунд молчал, остановив на полпути ко рту папиросу, затем медленно — очень медленно! — поднялся и коротко бросил мне:
— Пошли!
Я посмотрел на Зину. В ее синих с притемнением глазах была растерянность — очевидно, поняла свою оплошность, — но она ничего не сказала, только утвердительно кивнула мне: «Да». Молча и возвращались мы — он, она, а позади я, И только когда подошли к машине, она извинилась:
— Простите меня. Я не хотела задевать родственные чувства, имела в виду обобщение.
Он не обернулся и не ответил.
Мы уехали. Последствия же стычки были таковы: она в самый последний момент шепнула мне, притишив голос, чтобы я приезжал один, а он, издымив на размышления в пути две сигареты, посоветовал: «Держи ухо востро, телочка из тех, что бодают и телеграфный столб и собственную тень. А лучше бы поставить точку». Я не оправдывал Зину, нет, считал, что она допустила ошибку, но и слово «телочка» меня неприятно резануло: ну, умен, ну опытен, но для чего же так категорично судить? И решил, что действительно втроем нам по этой стежке не ходить: бока обобьем.
Дальше так повелось, что, кончив работу и наскоро пообедав в столовой, я уезжал к ней, и все шло своим чередом — в сумбурных разговорах и пересмешках, которые потом, хоть каблуком на горло встань, в точности не припомнить. Притом собеседника из меня хорошего никак не получалось: поскольку был влюблен до головокружения, то робел и путался перед ней, а того больше, за столом ли дома сидя, на холмике ли у речного обрыва, любил я молча смотреть на нее. Да и было на что! Волосы русые, с этаким небрежным зачесом, словно их только что ветер гладил, головка высокой, гордой посадки, брови вразлет, а из-под них смотрят синие с притемнением глаза, уверенно смотрят, ясно, а притом подмешан в них как бы и вызов кому-то, и лукавинка, и некоторое высокомерие, что ли: вот, мол, вы обо мне думайте, что хотите, а я все понимаю и до растворения в обыденности не опущусь! А если ко всему тому добавить белозубую улыбку, статность, легкость шага, то уж и вовсе ясно станет, что мне неизбежно было потерять голову. И я потерял ее и смотрел на Зину, как верующий на икону, когда не то чтобы о грешном поцелуе подумать, а и на колени бухнуть хочется, мольбу о даровании милости вознести.
Вечер на седьмой или восьмой она решила угостить меня чаем — у нас его пьют часто и со смаком, — но мать устало и раздраженно сказала, что намаялась за день в поле, собирать на стол не станет, к тому же электроплитка перегорела, а если кому чаевничать хочется, пусть кипятит на загнетке. Однако загнетка — дело канительное: и дрова надо тащить и лучину щепать — и Зина, посмотрев с усмешкой на мать, предложила мне посидеть в саду. Догорал закат, все вокруг заплывало красноватой темнотой, теплой и тревожащей. Я не стал садиться на скамейку, стоял, прислонившись спиной к яблоне, а она, чуть посидев, тоже встала, долго молча глядя на меня, и с минуту я видел на ее бровях красный отсвет, а в глубине глаз две карминовые точки. Потом как-то неожиданно красный небесный сполох угас под надвинувшимся облаком, и в ту же секунду я ощутил своими коленями ее горячие колени, грудью ее тугую, чуть подавшуюся грудь, и губы мои заныли от поцелуя. Длился он долго, я уже начинал чувствовать себя, как пловец в омуте, когда она так же внезапно отстранилась и села на скамейку, вздохнула:
— Ну вот...
— Что?
— Ты этого хотел.
— Я тебя люблю.
— Знаю.
— С первой встречи.
— Знаю.
— И что же?
— Ничего.
— Совсем ничего?
— Нет, я тоже тебя люблю... по-своему.