яла на себя все заботы о вашем содержании, хотя у нее перед вами нет никаких обязательств. И вы уже пользуетесь преимуществом владения собственностью. Если не сказать больше.
– Да о чем вы говорите! Она же в любой день может выставить меня на улицу, если захочет.
– Верно, – ответила Гвендолин. – Но она же этого не делала двадцать лет. Чем вы это объясняете?
– Рабством – вот чем я это объясняю.
– Перестаньте, Кристин! – нахмурилась Гвендолин. – Вы не живете в приюте для престарелых или на пособие.
– Пособие? Пособие! – сначала прошептала, а потом прокричала Кристин. – Послушайте… Если она сдохнет, кто получит этот дом?
– Тот, кого она укажет в завещании.
– Типа брат, или племянник, или кузен, или местная больница, так?
– Кто угодно.
– То есть не обязательно я, так?
– Только если она того пожелает.
– Значит, нет смысла ее убивать?
– Кристин, да вы шутница!
– А теперь послушайте меня! Она только что кое-кого наняла. Девушку. Совсем молоденькую. Я ей больше не нужна!
– Так, – задумалась Гвендолин. – Как вам кажется, она согласится заключить с вами договор об аренде? Документ, который будет гарантировать вам пожизненное проживание в доме и определенное материальное обеспечение в обмен на… оказание ей услуг?
Кристин откинула голову назад и стала изучать потолок, словно искала там какие-то новые слова, чтобы адвокатша наконец ее поняла. Ведь то, что она намеревалась ей сказать, было не так-то и сложно сформулировать. В конце концов, мисс Ист сама выросла в Ап-Бич, она была внучкой той работницы с консервного завода, у которой на работе случился инсульт. Она заговорила, медленно постукивая пальцем по письменному столу, чтобы выделить каждое слово:
– Я – последняя и единственная кровная родственница Уильяма Коузи. Я бесплатно вела хозяйство, я обслуживала его вдову в течение двадцати лет. Готовила ей пищу, убирала дом, стирала ее исподнее и постельное белье, ходила за покупками…
– Я это знаю.
– Ничего вы не знаете! Ничего! Она меня выживает!
– Погодите…
– Выживает! Так было всю жизнь, как вы не поймете? Она хочет меня выжить, избавиться от меня! Я всегда на последнем месте. Вечно мне говорят: уходи, убирайся!
– Кристин, прошу вас…
– Это мой родной дом! В этом доме справляли мое шестнадцатилетие! И когда я уехала в школу, туда приходили все мои письма. Это мое по праву, и никто не смеет размахивать у меня перед носом замызганным меню и выставлять меня вон!
– Но вы многие годы не появлялись на этой жилплощади…
– Да пошла ты! Если ты не понимаешь разницы между жилплощадью и родным домом, тебе надо плюнуть в рожу, ты – дура, бестолочь, шваль с консервного завода! Ты уволена!
Жила-была маленькая девочка с белыми бантиками на четырех косичках. У нее была своя собственная спальня под чердаком большого отеля. На обоях спальни цвели незабудки. Иногда она позволяла новой подружке переночевать в этой спальне, и они до икоты хохотали, укрывшись одеялом.
А потом однажды пришла мама и объявила, что ей придется оставить свою спальню с незабудками и спать в крохотной комнатушке на другом этаже. А когда она спросила маму почему, та ответила, что для ее пользы. В жизни есть вещи, которые ей не стоит ни видеть, ни слышать, ни знать.
И маленькая девочка сбежала. Много часов она шагала по дороге, вдыхая запах апельсинов, пока мужчина в шляпе с большими полями и блестящим значком не нашел ее и не отвез обратно домой. Дома она потребовала вернуть ее в спальню с незабудками. Мама согласилась, но ночью запирала спальню на замок, чтобы девочка не могла выйти. А потом, очень скоро, ее отправили далеко-далеко, подальше от вещей, которые ей не надо было видеть, слышать и знать.
Кроме мужчины в широкополой шляпе и со значком, никто не видел ее слез. Никто и никогда. Даже теперь ее «глазищи» оставались сухими. Но они впервые в жизни разглядели коварство мира, хорошо знакомое ее маме. Кристин возненавидела маму за то, что та выгнала ее из спальни и, когда шеф Бадди привез ее обратно, наградила дочку такой размашистой оплеухой, что ее подбородочек больно ударился о плечо. Из-за этой оплеухи девочка спряталась под кровать Л. и просидела там два дня, после чего ее отправили в закрытую школу Мэйпл-Вэлли, где она томилась много лет и где такой матери, как Мэй, можно было только стыдиться. Учителей в Мэйпл-Вэлли не на шутку встревожили тогдашние негры-активисты, но их просто передергивало, когда они читали путаные письма Мэй, которыми та бомбардировала газету «Атланта дейли уорлд», о «чести белых» и бессмысленности «рейсов свободы»[34]. Кристин была только рада, что ее контакты с мамой ограничивались письмами, которые можно спрятать или порвать. Кроме сплетен о каких-то знаменитостях, поселившихся у них в отеле, там не было ничего интересного для тринадцатилетней девочки, старавшейся быть в школе на хорошем счету, и с годами она все меньше понимала смысл маминых словесных излияний. Теперь Кристин могла посмеяться над своим невежеством, но тогда-то ей казалось, что Мэй пишет шифром: КОРА[35] проводит сидячую забастовку в Чикаго (и кто такая эта Кора?), Муссолини подал в отставку (кому подал?), Детройт в огне. Это Гитлер убил Рузвельта или Рузвельт убил Гитлера (оба умерли в один и тот же месяц)? Большинство же маминых писем рассказывали о том, что вытворяет Хид: плетет интриги и заговоры… Только сейчас она наконец-то поняла маму. Мир, который знала Мэй, всегда рушился, и она никогда не чувствовала себя в безопасности. Дочь бедного, вечно голодного проповедника, Мэй была уверена, что в ее жизни все зависит от чернокожих, которые «раскачивали лодки» разве что только в море. Главные события для нее начались в 1942 году: второй брак ее свекра – как гром среди ясного неба, и потом все завертелось, во время войны и после войны, пока она, дезориентированная непрекращающейся борьбой с враждебными элементами в стенах своего дома и вне его стен, не превратилась в мишень для глумления.
И все же, думала Кристин, ее инстинкты, если не ее методы, были верными. Привычный ей мир подвергся вторжению, оккупации, изничтожению. Если не быть всегда настороже и не держать постоянную оборону, мир вообще от тебя ускользал, заставляя твое сердце тревожно биться, а кровь пульсировать в висках, и тебе приходилось вновь убегать по дороге, утратившей цитрусовый аромат.
Все считали ее мать умалишенной и гадали, в чем причина: в раннем ли вдовстве, переутомлении от работы, отсутствии секса или в Студенческом координационном комитете ненасильственных действий[36]. Но дело было в другом. Все проблемы Мэй были от четкости ее мыслей. К 1971 году, когда Кристин вернулась домой на похороны Коузи, мать уже давно отточила эту свою способность. Четкость мышления из обычной проницательности, которую все вокруг считали клептоманией, превратилась в гениальную прозорливость. Она покрыла окна в своей спальне выкрашенной в красный цвет фанерой, которая предупреждала об опасности. Она разводила сигнальные костры на пляже. Она затеяла скандал с шерифом Силком, когда тот не выдал ей разрешение на покупку пистолета. Отец шерифа, шеф Силк, разрешил бы ей, но у его сына было другое мнение о вооруженных неграх, пускай и он, и она готовы были пристрелить одних и тех же смутьянов. Только теперь Кристин осознала, насколько же глубоко Мэй поняла суть сложившейся ситуации. Она была права в 1971 году, когда потешалась над курткой Кристин в стиле «милитари» и ее беретом а-ля Че Гевара, черными лосинами и мини-юбкой. С ее-то острым, как у тигра, зрением Мэй сразу распознала реальную причину смены образа, стоило ей только взглянуть на ее нелепый наряд. Люди над ней смеялись? Ну и что! Армейская каска, которую тогда стала носить Мэй, была выражением ее искренней позиции и мощным манифестом. Даже на похоронах, уступив увещеваниям Л., заставившей ее снять черный шарф, она сунула его под мышку, ведь, что бы там ни думала тогда Кристин, в любую минуту могла потребоваться защита в оккупированной врагом зоне, где жила тогда Мэй, а сейчас – Кристин. И в этой зоне готовность к бою была лучшей обороной. И снова, в который уже раз, Кристин ощутила болезненную горечь прошлых двадцати лет: как ей приходилось бегать вверх-вниз по лестнице с блюдами для Хид, которые она лишь из гордости не могла испортить, и окунаться в волны разных парфюмерных ароматов, стараясь не вздрогнуть под взглядом насмешливых глаз на портрете, висевшем над несуразной кроватью, и собирать грязную одежду Хид, и мыть после нее ванну, выковыривая ее волосы из сливного отверстия, – уж если это не ад, то определенно его преддверие.
Хид давно вынашивала идею избавиться от Мэй, но останавливало ее лишь осуждение Л., куда более суровое, чем у Коузи. Когда прочитали те записульки на меню, объявленные «завещанием», и «жена Билли-младшего» получила отель, Хид так и взлетела со стула.
– Что, этой чокнутой? Он оставил наш бизнес чокнутой?
Разгорелся неприятный скандал, и все принялись осыпать друг друга оскорблениями, пока адвокат не хлопнул ладонью по столу и не заверил Хид, что никто не будет (сможет?) возражать, если отелем продолжит управлять она. Она была там нужна, и, кроме того, муж завещал ей дом и деньги в банке. И тут Мэй, поправив каску на голове, заявила:
– Простите, и как это, черт побери, понимать!
Последовавшая затем перепалка оказалась изощренной версией тех многочисленных поединков, которые уже не раз вспыхивали между обеими: при этом каждая заявляла о том, что ее пытаются выжить из дома, что только ей принадлежит безраздельное право на преданную любовь покойного и что только она «спасла» Коузи от некой катастрофы или уберегла от неминуемой беды. Единственное, что отличало ту схватку накануне похорон от других, было присутствие Л., чье невозмутимое молчание казалось тогда ледяным, потому что ее лицо не выражало ничего – ни эмоций, ни сочувствия, – и она, похоже, не слышала ни слова. Воспользовавшись явным безразличием Л., Хид кричала, что людям с неуравновешенной психикой должно быть запрещено вступать в наследство, так как им нужна