Любовь — страница 40 из 40

ем. Родители могут быть мягкими или строгими, робкими или самоуверенными, это не важно. Щедры ли они на подарки и, испугавшись детских слез, отвечают «да» на каждый детский каприз, или они изо дня в день, не жалея сил, стараются, чтобы их ребенок рос воспитанным, и наказывают его за любую провинность, – словом, какими бы они ни были, им суждено всегда быть на втором месте после первой любви их ребенка. Если дети вот так находят друг друга еще до того, как они познают свою сексуальность или узнают, кто из них живет впроголодь, а кто ест вдоволь, и прежде чем они научатся отличать цветных от нецветных, родных от незнакомых, вот тогда они и обнаруживают в себе ту смесь покорности и бунтарства, без чего потом не могут жить. Именно это и обнаружили в себе Хид и Кристин.

Большинству людей неведома страсть настолько сильная, настолько ранняя. Но если такая страсть их посетила, они о ней потом вспоминают с улыбкой и отмахиваются от нее, как от юношеской влюбленности, которая со временем – и вовремя – остывает. Да и трудно думать о ней как-то иначе, когда начинается настоящая жизнь и предлагает тебе список других людей и рой других мыслей. И если имя тебе дала тема тринадцатой главы Первого послания к Коринфянам[63], то естественно сделать ее своим призванием. Никогда не знаешь, кого или когда она поразит и надолго ли хватит ее силы. Одно правда – она позволяет за собой наблюдать, если ты можешь позволить себе на нее смотреть. Хид и Кристин были из тех детей, которые не могут забрать свою любовь назад или поставить ее на прикол. Когда такое случается – расставание ранит глубоко, до самой кости. А коли их разрыв произошел насильно, да еще в результате кражи, да еще с кровью, пролитой ребенком ради его же блага, тогда это может исковеркать душу. И если, ко всему прочему, их вынудили ненавидеть друг друга – такой разрыв способен убить жизнь еще до того, как эта жизнь начнет расцветать. Я обвиняю Мэй за ненависть, которую она в них зародила, но я вынуждена и возложить вину на мистера Коузи за кражу.

Интересно, как бы он отнесся к юной Джуниор? Он был, знаете ли, падок на бедствующих и бесшабашных женщин. Но это теперь – не тогда. Я даже представить не могу, на что способна нынешняя порода таких вот юных женщин. Стыд и срам. Возможно, окажись она в заботливых руках, под постоянным приглядом, – этого было бы довольно, если только не слишком поздно, и их сон – не более чем ожидание в засаде, медленно тлеющая горка пепла в матрасе. Этот пожар не потушить никаким сахаром в мире. Мистеру Коузи это лучше знать. Его можно назвать Плохим Добряком или Добрым Плохишом. В зависимости от того, что для вас важно – «что» или «почему». Для меня нет никакой разницы. Когда я вижу, как он с выражением праведника наказывает Хид, а тем временем его потухшие глаза косятся на Кристин, мне кажется, что Дурак-таки победил. Потом я слышу его смех и вспоминаю, с какой нежностью он держал на руках Джулию и катал ее по волнам, его щедрый кошелек, его пальцы, ерошащие волосы сына… Мне плевать, что вы думаете. Он не был отмечен печатью ни добродетели, ни зла. Это был самый обычный человек, с душой, раздираемой, как и у всех нас, гневом и любовью.

Мне пришлось его остановить. Пришлось.

А уж как они сражались друг с другом из-за моего меню! Все вчитывались в него, пытаясь разглядеть там приметы его последней воли – и все ошибались. Хид всегда с трудом могла разобрать написанное от руки, но ей бы в 1971 году следовало догадаться, что «милая малютка Коузи», кому ее муж хотел в 1958 году завещать свою недвижимость, – это не она и не Кристин, а младенец, который был тогда на подходе. Они так и не поняли очевидного – и это засвидетельствовано мной и нотариально заверено женой Бадди Силка, – что он все хотел оставить Красотке! Всё. Абсолютно всё. Кроме одной из яхт, которую он завещал Сэндлеру Гиббонсу. И это неправильно. Если бы мне позволили прочитать то, что я подписала в 1964 году, когда шериф пригрозил прикрыть курорт, когда сопливые юнцы осыпали его оскорблениями и целые кварталы были охвачены пожарами, мне, возможно, удалось бы его тогда остановить – очень аккуратно – и не позволить отдать все, что мы создали своим трудом, той, которая это все разбазарила бы и никогда бы не стала жить там или рядом и которая готова была скорее взорвать этот отель, чем смотреть, как он стоит вечным напоминанием о том, что ее туда не допускали, – и это при том, что она-то и была главным уловом всех его рыбалок. Что бы там ему ни нашептало его сердце, это неправильно. Если бы я ту бумагу прочитала в 1964 году, а не в 1971-м, я бы поняла: последние семь лет своей жизни он не предавался самобичеванию и раскаянию, как всем казалось, а вынашивал свою месть, и его ненависть к женщинам, живущим в его доме, не знала границ. Поначалу они его разочаровали, потом вызвали отвращение, а под конец превратили его дом в бочку со змеями, а дело всей его жизни – в назидательный урок по истории черных. Он так и не понял: мечта – это всего лишь напомаженный кошмар. И даже если он и считал себя вправе, я не могла позволить ему выгнать своих родных на улицу. Мэй было за шестьдесят, и что бы ее ожидало? Провести остаток жизни в смирительной рубашке? Хид было хорошо за сорок. А ей что прикажете делать? Вернуться к родичам, с которыми она не виделась со времен президента Трумэна? А Кристин – какими бы глупостями она тогда ни увлекалась, надолго бы ее не хватило. И я нашла единственное решение. Настойка наперстянки, если знать, как ее приготовить, действует быстро и безболезненно. Он и так был слаб умом, и в восемьдесят один лучше бы соображать не стал. Нужно было решиться… И задолго до того, как в нашу дверь постучался гробовщик, я разодрала в клочки ту зловредную бумаженцию. А мое меню сработало на ура. Дало им повод держаться вместе, а может, и оценить по достоинству мудрость языка. Если язык использовать с умом, он избавит вас от зорких Полицеглавов, что охотятся за беспутными женщинами и невоспитанными детьми-оболтусами. Этому трудно научиться, но я знаю, по крайней мере, одну женщину, которая смогла. Над ней нависли их широкополые шляпы, и вода стекала с их косматых бород, а она распугала всех, лишь произнеся одно слово – или это была песня?

Ее шрам пропал. Я иногда сижу рядом с ней на кладбище. Кроме нас двоих его никто не навещает. Она оскорблена словами, высеченными на его могильном камне, и восседает на нем, скрестив ноги, так что складки ее красного платья скрывают оскорбительную надпись: «Идеальный муж, образцовый отец». В остальном же она вроде довольна. Мне нравится, когда она ему поет. Одну из тех незамысловатых сальных песенок, под которую люди на танцплощадке забывали о приличиях. «Вернись, малышка! Теперь мне все ясно. Вернись, малышка, все будет прекрасно…» То ли она про меня ничего не знает, то ли уже простила за то, что я сделала. Потому что не возражает, если я сажусь чуть поодаль и слушаю, как она поет. Но иногда ее песню переполняет такая тоска по нему, что мне становится не по себе. Мне хочется вернуть кое-что из прошлого. Кое-что только для себя. И я присоединяюсь к ней. И мурлычу себе под нос.