Она поднялась с кресла и стала расхаживать по комнате, потряхивая своим стаканом и говоря в такт звону ледышек:
— Мне показалось, вы именно это имели в виду, я прочла это на вашем лице.
— Я все же не понимаю, почему вы так откровенны со мной. Мы ведь едва знакомы. Я даже сомневаюсь в том, что вы знаете мое имя.
— Разве вы не спросили меня о Мюллере?
— Спросил, и это было ошибкой с моей стороны. Но я не собирался выпытывать ваши тайны. Мы все-таки чужие люди.
Она прекратила ходить и несколько секунд глядела на меня молча:
— Так оно и лучше. Вы же знаете, что люди охотнее доверяют свои тайны незнакомым — в поездах, в кафе — нежели друзьям. Но не в этом дело. Дело в том, что сейчас мне хочется говорить, сегодня вечером мне хочется говорить. Вас не охватывает иногда такое желание?
— Я все время говорю… с самим собой, постоянно веду внутренний диалог.
— И я тоже. Но мне это надоело.
Бриджит подошла к дивану, но уселась не на него, а рядом, на пол, покрытый серым паласом. Оперлась спиной о диван и положила не него свободную руку. Едва притронувшись губами к стакану, поставила его на пол рядом с собой, вынула шпильки из шиньона на затылке и принялась медленно расплетать косу. Так и сидела, освещенная солнцем. Но через балконную дверь я видел, как белые облачка наплывают на солнечный диск, клонящийся к закату. Не глядя в мою сторону, Бриджит начала тихо говорить. Казалось, ей неважно, слушаю я ее или нет, она чувствовала потребность высказаться.
— Вчера появился Мюллер, которого я не видела уже много лет, и все всплыло снова. Я вернулась в свое детство. Мы жили — и до сих пор живем — в маленьком городе на западе Австрии. Я была единственной дочерью. Девочкой я не знала своего отца таким, каким, по описаниям, он был в молодости, не видела в нем той энергии и того огня, которые, задолго до моего рождения, увлекли его на войну в Испанию. Я видела лишь то, что сделали с ним последующие двадцать лет. Говорили, он был талантливым адвокатом, но я знала, что он берется лишь за трудные, по большей части проигрышные дела. Соглашается защищать бедных, профсоюзы за скромные гонорары, исключительно ради того, чтобы спасти людей от несправедливости, отстоять их законные права. Позже, когда я повзрослела, мне пришла в голову мысль, что он хотел взять своего рода реванш за поражение в Испании, хотел с помощью закона помогать всем угнетенным в мире или, по крайней мере, в Австрии. Но в результате, к сожалению, потерпел новые поражения. В адвокатской практике ему повезло не больше, чем на войне. Кончилось дело тем, что люди, чьи дела в суде сулили большие доходы, стали избегать, фактически бойкотировать его. И теперь, после стольких лет работы, он живет в доме, унаследованном от моего деда, на мизерную пенсию по старости и на небольшое пособие от профсоюза. А я помню, что, когда была девочкой, он буквально надрывался на своей неблагодарной работе, забывая меня и маму. Он все время проводил либо в конторе, либо в суде или сидел в библиотеке, штудируя тома законов и составляя документы. Я очень его любила. Даже тогда я чувствовала, что ему тяжело живется, и жалела его как-то по-матерински. Я приносила ему в кабинет кофе или сок и долго сидела, наблюдая, как он читает или пишет, непрерывно потирая лоб. Обнаружив мое присутствие, он удивленно спрашивал, что я здесь делаю, почему не иду играть, не ложусь спать. Я целовала его в щеку и просила рассказать мне сказку на сон грядущий. На лице его выражалось недовольство, потому что я отрывала его от дела, но он обнимал меня и сочинял какую-нибудь коротенькую историю, в которой обязательно побеждали справедливость и добро. Часто он рассказывал о голубке, которую преследовала злая лиса, но на помощь голубке прилетала стая голубей и побеждала коварную лису. Вот так! Отец не преуспел ни на войне, ни в юриспруденции, но бедные животные в его сказках никогда не терпели поражения!.. Что же до дяди Мюллера, то он всегда был преуспевающим врачом и часто приходил в наш дом и в присутствии отца, и в его отсутствие. Чаще, когда отца не было дома. Всегда приносил мне сладости, брал меня на руки, целовал. Спрашивал маму, у которой было слабое здоровье: «Как самочувствие нашей госпожи сегодня?» Брал ее за руку, щупал пульс, прослушивал грудь. Он уводил ее в другую комнату, или меня усылали из дома под каким-либо предлогом. Мне было лет восемь, когда я устроила Мюллеру сцену. Открыла ему входную дверь, он преподнес мне конфеты, а я швырнула их на пол и начала колотить его кулаками в живот с криком: «Уходи, уходи… Я не желаю тебя видеть, не хочу твоих конфет… Уходи! Я не люблю тебя!..» Он не проронил ни звука. Мама стояла, прикрыв ладонью рот и с широко раскрытыми глазами. Больше Мюллер у нас не появлялся. Но мама стала часто уходить из дома… А потом уехала в санаторий и там умерла.
Я напряженно слушал Бриджит, стараясь не пропустить ни одного слова. Куда делась душевная инертность, заторможенность! Ее рассказ пробудил во мне острое чувство жалости. Я готов был усесться рядом с ней на пол и рассказать про все мои боли. Отбросив ложь, гордость, не прячась за словами, которые помогают сохранять лицо, скрывать свою внутреннюю опустошенность, чувство поражения. Но я не сделал этого. Застыв в маленьком кресле, продолжал смотреть на нее. Она уже расплела косу, длинные золотистые волосы спускались с правого плеча, и она расчесывала их пальцами. Прежде чем я нашелся, что сказать, она вдруг рассмеялась и глядя прямо мне в глаза, продолжила:
— Все это детские воспоминания. Я уже давно простила мою мать и даже сумела понять ее. Я даже могла бы простить Мюллера.
— Он очень старый, — пробормотал я.
— Да, очень старый, — повторила она мои слова.
Протянула руку к забытому стакану, поднесла его к губам, снова поставила рядом с собой.
— Знаете, — голос ее зазвучал громче, — все можно простить, все, кроме лжи самому себе и преднамеренной лжи другому. Ведь вы сказали это, или не говорили? Я имею в виду, если человек ошибся, он должен, по крайней мере, быть мужественным и признать это, а не продолжать обманывать…
Я не понимал до конца, что и кого она имела в виду, говорила ли обо мне или о Мюллере. Какие ошибки я должен исправлять, и есть ли у меня на это время?
— Быть может, он, — я имел в виду Мюллера, — раскаивается сейчас в своих ошибках и пытается, несмотря на возраст, помогать другим…
Она сделала презрительную мину:
— Вот именно, пытается!
— Разве то, чем он занимается в настоящее время, не своего рода?..
Она оборвала меня даже с некоторой злостью:
— Никакого рода… Все это пустое! Я говорю, что готова была его простить, если бы не все эти комитеты и прочая чушь.
Поднялась с пола и, скрестив руки на груди, стала ходить по комнате, а я вновь почувствовал себя не в своей тарелке, и мне захотелось поставить точку во всей этой истории и уйти. Но она остановилась передо мной и со спокойной убежденностью произнесла:
— Мюллер разрушил всю мою жизнь.
Я по-настоящему испугался:
— Неужели он и с вами тоже… Неужели вы были?..
— Любовниками? — усмехнулась она, — нет, что за бред! Мюллер?! Просто он помогал мне на свой манер и разрушил мою жизнь… Если ты не можешь спасти утопающего, то зачем делать вид, что ты протягиваешь ему руку помощи? И зачем повторять это снова и снова, превращать в профессию?
За окном уже сгустились сумерки, но она все не зажигала лампу и принялась, в полутьме, рассказывать историю своей жизни. Расхаживала по комнате и говорила, иногда присаживалась то на кресло, то на пол, говорила без умолку. Буквально обнажала себя перед незнакомым человеком, случайно встреченным в тот момент, когда ей хотелось говорить. Пересказывала ему весь внутренний диалог, который вела сама с собой годами. Раз или два в глазах ее блеснули слезы, но она так и не заплакала. По крайней мере, в моем присутствии. Не знаю, что было потом, когда я после этого нескончаемо долгого дня наконец покинул ее квартиру.
Свет она зажгла перед самым моим уходом, и мы оба даже вздрогнули, словно очнувшись ото сна. Перед открытой дверью я обнял ее за плечи и поцеловал в лоб. Она ответила мне поцелуем в щеку и сказала: «Спасибо, вы даже не знаете, какой подарок вы мне сегодня сделали!» Пожимая мою руку, добавила: «Сегодня мой двадцать седьмой день рождения».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯХрупкая, как бабочка
В юности, когда я учился на филологическом факультете и изучал зарубежную литературу, я часто задумывался над фразой, которой начинается «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Почему, спрашивал я себя, Толстой открывает свой великий роман такой малозначащей сентенцией?
Теперь, на склоне лет, я понимаю, как он был прав. Мне не слишком много известно о счастливых семьях, действительно ли они похожи одна на другую в своем счастье, но я убедился, что несчастье — это травма души, и если ты получил ее в детстве, она не заживает всю жизнь. А одна травма не похожа на другую. Но тут возникает еще один вопрос: даже если травмы разные, не является ли тайная душевная боль некой приметой, по которой люди узнают друг друга? Не похожи ли и мы с Бриджит?
Почему она выбрала именно меня в качестве слушателя? Оказался ли я случайно встретившимся на ее пути незнакомцем, с которым ей захотелось поделиться своими тайнами, чтобы облегчить душу, или выбор был неслучайным? И почему история ее жизни, протекавшей в далеком от меня мире, так глубоко задела мое сердце?
Почему меня так опечалила судьба ее несчастного отца и самой Бриджит, и ее африканского мужа, которого я живо представил себе по ее рассказу? Я понял ее мир, столь далекий от моего. Очевидно, и она поняла бы меня, если бы я поведал ей свою жизнь, сумела бы проникнуть в мой мир. Маленькая деревня, ничем не похожая на ее городок. Бедная деревня в Верхнем Египте. В ней тоже жил единственный ребенок со своим отцом.
Но я знаю, что не расскажу ей этого. И точно знаю, что не скроюсь от глаз этого ребенка, образ которого преследует меня с сегодняшнего утра, несмотря на все события насыщенного впечатлениями и переживаниями дня. Напрасно я ворочаюсь в постели — сон не идет. Напрасно спрашиваю его: почему ты не отпускаешь меня даже на закате моей жизни? Какой в этом смысл? Время ушло, и поздно извлекать уроки из далекого прошлого. Или ты и не думаешь ничему меня учить, а предъявляешь какие-то права, но какие?