Ах, Александр! Сейчас, конечно, смешно даже думать об этом, но… Но она ему благодарна. В самые тяжкие годы дети жили спокойно, в мирной и уютной Франции, выросли образованными и по-европейски свободными людьми. Старшие сыновья иногда даже немного пугали ее самостоятельностью суждений и уверенностью в своих силах. Пугали, но все же радовали.
Вот только Любушка… не Оленька, нет, Любушка…Ее самая младшая, нерожденная дочь… Ее родное, несостоявшееся счастье, ее самая большая печаль. Сколько уж лет прошло, но до сих пор Инесса помнит ту боль, которую ей причинили слова Владимира. Помнит и свою решительность, когда заявила, что воспитает девочку сама.
И помнит то отчаяние, которое накрыло ее черной пеленой, когда озабоченный доктор Лефлер отрицательно покачал головой и сказал, что ребенок замер.
— Боюсь, милая мадам, что вам предстоит пережить операцию. Сердце крохи не бьется. Дитя придется извлечь, пока вы не погибли от сепсиса.
— Но, быть может, все будет хорошо?
— Дорогая моя мадам… Ребенок мертв, и мертв уже давно. Глупо тешить себя иллюзиями. Тем более что с каждым часом нарастает опасность для вашей собственной жизни. Тут нет даже предмета для разговоров. Вам следует только определить, когда вы сможете на неделю лечь в лечебницу. Не хочу вас пугать, но и прошу надолго не откладывать — с каждым днем опасность оставить ваших детей сиротами стремительно возрастает.
— Хорошо, доктор, я готова лечь хоть завтра.
— Отлично. Завтра пополудни я вас жду…
Воспоминания… У нее не осталось ничего, кроме воспоминаний… Дети выросли, надежды на семейное счастье давно угасли, надежда увидеть победу революции… Смешно говорить… У нее никогда не было подобных надежд.
Инесса встала и подошла к зеркалу. Высокое венецианское стекло отразило стройный силуэт, модную прическу и прекрасное лицо, которое столь многими в Париже обожествлялось. Только глаза… Ох, сейчас эти глаза не горели уже тем огнем, они погасли, ведь оба Владимира остались в том прошлом, к которому нет возврата.
А как бы ей сейчас хотелось, словно ленту в синематографе, отмотать назад годы и вновь погрузиться в молодой задор революционного кружка, которым руководил Владимир Ильич, ее, только ее Владимир.
Отражение в зеркале усмехнулось.
Завистники говорили о том, что она уводит его из семьи. Глупцы… Зачем ей было уводить его? Да и откуда? Разве та, другая, состарившаяся раньше времени, страдающая от базедовой болезни, могла бы соперничать с молодой и пылкой Инессой? Конечно нет! Но ведь ей-то все это и не было нужно! Ей была нужна только его, Владимира, любовь! Только внимание, которое он готов был уделить ей, только страсть, которой загорался в недолгие мгновения наедине!
Семья… Они и так много времени проводили вместе — Владимир диктовал ей, она переводила его статьи, вслед за ним и Надеждой моталась по всей Европе. По его указанию ездила и в Россию…
О, ее вовсе не пугала возможность попасть в лапы царской охранки! Ради него, его идей она готова была не только в тюрьму или в ссылку — готова была и на эшафот взойти! И когда все же ее упекли за решетку, отнеслась к этому совершенно спокойно: ведь дело, ради которого она пересекла границу, было сделано. Газета доставлена в Россию и уже передана тем, от кого зависела ее дальнейшая судьба. Теперь можно было и в Сибирь отправляться.
Даже сейчас Инесса вспоминала события четырнадцатого года с улыбкой удовлетворения. Дело было сделано. А близкие… Да и кто они — эти самые близкие?
Дети под надежной защитой отца и его немалого богатства. (Денег, к слову, Александру Арманду хватило в том четырнадцатом и на то, чтобы внести за жену огромный залог. Но обретенная свобода не вернула Инессу в семью — уж слишком высокие цели перед ней стояли, не сравнимые с глупыми буржуазными ценностями вроде семьи и детей. Тем более теперь, после потери доченьки. Потери, навсегда убившей ее душу.)
А вот Владимир там, в парижской квартирке, совсем один… Некому ему и чашечки кофе подать поутру, пока она здесь, в прогнившей России, прячется. Не рассчитывать же на Надежду, которая и кофе-то сварить не умеет.
Удивительно, что Владимир никогда не укорял жену полным ее небрежением кухней и домой. Хотя он же стоит за равенство мужчины и женщины. Однако как же он преображается, когда она, Инесса, едва придя в себя после угара любви, подает ему свежий кофе с пышной пеной сливок прямо в постель! Пусть и бурчит, что она его совсем разбалует.
— Ах, мой дорогой, я согласна тебя баловать до конца дней своих…
Так, бывало, говорила ему она в те дни. И он польщенно улыбался. Но уже через несколько минут торопливо одевался и совсем другим тоном давал ей очередное поручение.
— О, с каким бы удовольствием я сейчас отправилась бы по твоему указанию… — почти простонала Инесса, — на край света, не то что на рабочую окраину! С каким бы удовольствием выслушала твои поучения, что иногда не до конца понимаю ту роль, которая мне поручена, что не хватает у меня убедительности, чтобы объяснить пролетариату его высокую обязанность!..
Письмо было забыто, как забыто было обещание уничтожить все следы переписки, которое Владимир взял с нее в тот день, когда состоялось страшное, памятное до сих пор объяснение. Чем больше он говорил, тем отчетливее она понимала, что перестала для него существовать как возлюбленная, женщина, муза. Что теперь она лишь его боевой товарищ, полезный во всех смыслах этого слова член революционного кружка, не имеющий пола.
«Без поцелуев…» О да, пусть без них, но просто быть рядом, видеть, как блещет его гений, прикасаться душой к пылающему горнилу его души…
Инесса нет-нет да и вспоминала совсем другие строки, которыми он заканчивал свои письма. Пусть по-английски, пусть, но хоть так он упоминал о той близости, которая соединила их навсегда, которую не разорвать даже сотней решительных отказов!
Что ж, ей еще повезло. Пусть он отказался видеть в ней возлюбленную, но не отказался называть ее своим товарищем! Пусть теперь его ласки для нее под запретом, но не под запретом то безбрежное доверие, которое он питает к ней. Не зря же сейчас, в новой России, освобожденной от царского гнета, он по-прежнему дает ей трудновыполнимые поручения. Не зря же пристально следит за состоянием ее здоровья, не зря помнит о том, что у нее прохудились башмаки и нужны новые, не зря поручил установить в ее квартире телефон — редкость необыкновенную даже для столицы!
Эти знаки внимания куда более ценны, чем даже сотня лет вместе…
— Да ведь мы же все равно вместе, мой дорогой! Ты по-прежнему со мной, занимаешь все мои мысли, царишь в моей душе, памяти, чувствах… Для меня ничего не изменилось, ты был и остался единственным мужчиной, кого я по-настоящему люблю.
Инесса присела к столу и взяла в руки перо. Чернил было маловато, однако ей недосуг было встать, чтобы наполнить чернильницу. Мысли, которые она могла доверить только дневнику, были важнее. Перо побежало по бумаге.
«…Теперь я ко всем равнодушна. А главное — почти со всеми скучаю. Горячее чувство осталось только к детям и к В. И. Во всех других отношениях сердце как будто бы вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, всю свою страсть В. И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, сочувствия к людям, которыми оно раньше было так богато… Я живой труп, и это ужасно».
Да, сейчас, через три года после победы революции, она чувствовала себя именно такой — усталой, опустошенной, никому не нужной. Даже дети, которые, к счастью, чаще бывали с ней, чем с отцом, не грели ее душу. Только самый младший, Андрюша, так похожий на отца, своего настоящего отца…
Инесса вспомнила разговор, который состоялся у нее с Владимиром Ильичом всего два дня назад. Вернее, говорил только он, Ильич. А она слушала молча, смотрела на него и, как тогда, долгих семь лет назад в Париже, улыбалась его словам. Только он теперь и мог заставить ее улыбаться.
— Вы должны, — говорил Владимир, — просто обязаны архибыстро завершить дела и отправляться на юг, к солнцу. Мне видно, как вас утомили годы нашей борьбы, скольких они вам стоили сил.
— Но вокруг еще столько дел…
— Вам следует отдохнуть, поверьте. Дело революции требует всех наших сил без остатка, и продлится оно не год и не два. Поэтому считаю возможным вам все же ненадолго оторваться от сиюминутных забот. Ваше здоровье точно так же принадлежит революции, как и здоровье любого из нас…
Тогда Инесса ничего Владимиру Ильичу не сказала. Но все же удивилась, и сильно, когда на следующий день он прислал ей записку:
«…Грустно очень было узнать, что Вы переустали и недовольны работой и окружающими (или коллегами по работе). Не могу ли я помочь Вам, устроив в санатории? Если не нравится в санаторию, не поехать ли на юг? К Серго на Кавказ? Серго устроит отдых, солнце. Он там власть. Подумайте об этом. Крепко, крепко жму руку…»
Она решилась… После этого письма решилась. Чувствовала, что ничего хорошего не выйдет, что никакое солнце не может ей помочь, но решилась в последний раз послушаться Владимира.
Быть может, сейчас, в двадцатом, ей повезет и она вернется не просто выздоровевшей, но ожившей?
P. S. Из этой поездки Инесса Арманд не вернулась. По дороге она заразилась холерой и умерла. Тело доставили в Москву лишь на девятые сутки. Ленин встречал поезд на вокзале и потом провожал пешком траурную процессию через всю Москву. Кто знает, что он чувствовал в эти минуты…
Надежда Аллилуева. Люблю тебя, Иосиф Сталин
Надежда, не пригубив вина, поставила бокал на стол.
— Эй, ты! Пей! — прикрикнул Сталин.
— Я тебе не эй! — ответила она, чуть повысив голос, и в ту же секунду в лицо ей полетели апельсиновые корки.
Медленным, очень медленным движением, не отрывая от мужа взгляда, она убрала их с лица и стряхнула на пол. Поднялась и, ни слова не говоря, ушла из-за стола, чувствуя спиной ошалевшие, потрясенные взгляды множества гостей.
Она стремительно шла, почти бежала по темной улице. Во всех домах праздновали годовщину Октябрьской революции. Слышалась музыка, веселый смех… На почтительном расстоянии от нее, так, как она велела, не приближаясь, двигалась вооруженная охрана. Надежда шла, понурившись, кутаясь в теплое пальто, и чувствовала, как раскалывается от жуткой, невыносимой боли голова и как леденящий холод растекается по всему телу и сковывает сердце будто льдом.